Actions

Work Header

верные псы

Work Text:

Ната, сама похожая на стервозную кошку с комплексом королевы и свихнувшейся стрелкой морального компаса, любила собак. Любила их душную, оголтелую преданность — можно, если надоест, и отпихнуть слюнявую морду, такую любовь тычками не отобьёшь. Гриша предпочитал об этом не думать — начинал понимать о себе что-то нелестное.

Знал, что Ната росла с собаками. Увешанный бренчащей воинской доблестью отец за годы службы крепко и молчаливо привязался к армейским псам на жёстких поводках. Перевозил уже собственную овчарку-ветерана с содранным и так и не заросшим боком по сменяющимся адресам, с ней же, в довесок к немногочисленной семье, осел в уездном Катамарановске. Бесперспективных катамарановских ухажёров дочери возненавидел заочно, так что Гриша сразу угодил на минное поле. Гришка Железный, начинающий гангстер жиденького советского пошиба, кликуху имел за холодный, солоноватый кастет, с которым интимно знакомились провинившиеся. Он повадился провожать Натку домой по вечерам, где его караулили и норовили облаять и отец, и псина, — где это видано, чтоб генеральская дочка, да с каким-то самодовольным отморозком? Зенки стёклышками прикрыл — и дохуя умный, блять, гнида бандитская? Гриша по Наткиным просьбам терпел стоически, скрипел зубами, она всё на что-то надеялась, даже когда отец выпер её, беременную в семнадцать, из дома. Он меня любит, Гриша, я знаю. Откуда, Нат? Просто знаю. Гриша нёс её наспех набитый чемодан, мысленно крошил генеральскую лысину в хлюпающее пюре, но вслух так и не сказал, что нихуя он не любит тебя, Ната, любит тот, кто жизнь положит на то, чтобы перед тобой двери подобострастно открывали, а не захлопывали. Сжав челюсть, быстро соображал, ни одним мускулом не выдал судорожной мозговой активности — сколотить банду, подняться в городишке, прямо сейчас, Ната прямо сейчас должна жить так, как привыкла, в сто раз лучше, чем привыкла, — позвать брата, первого своего напарника, может, наконец перестанет глядеть злой подстреленной дворнягой, какое нахер расколотое сердце в шестнадцать? кто ещё из ребят надёжный? Славик из параллели, Пахан из девятого? где стволы достать?

Спустя годы Малиновский Роман Дмитрич пожалеет, что продал тогда желторотому, отчаянному Железному первую огнестрелку — горько пожалеет, ровно за секунду до.

Когда родился Максимка и новоиспечённые родители — слишком, безнадёжно молодые, — ввалились в затхлую крошечную однушку, Ната первым делом стиснула трубку, скрывая дрожь пальцев. Генерал Гуськов с внуком видеться отказался. Спустя ещё пару провальных разговоров на Новый год и дни рождения Ната перестала пытаться. Гриша поцеловал её в обнажённую недавней стрижкой шею, она зло дёрнула плечом. Не понимала ещё, что к лучшему. Да так никогда, кажется, и не поняла.

Годы бежали, стрекоча, в бобине вселенского кинопроектора. Однушка распухла в пятикомнатную, Гришка — в опасного Григория Константиновича с четвертью Катамарановска в (железном, конечно же) рукаве, Ната душилась невиданным «Диором», носила тэтэшник за резинкой чулок и сама захлопывала двери до гудящих стёкол, Макс давно бросил гэдээровских ковбоев и играл в папку, цитируя мифических американцев и потрясая деревянным пистолетом. Трубка задребезжала в канун Нового года — я, я, отвечу, я! алло, Стрельниковы на связи, мам, тебя какая-то тётя! Наталья Наумовна, наконец мы вас отыскали, вы присядьте. Ната рявкнула в трубку, потом затихла. Оказалось, что очередной отцовский старый пёс без хозяина не прожил и суток. И что кроме единственной дочери хоронить генерала некому.

Нателла, внешне равнодушная, похоронила отца и собаку и в тот же день потребовала, чтобы Славик немедленно бросил поручение от Гриши — знаешь же, он ещё больше рассердится, если не сделаешь, как я хочу, — и отвёз её в питомник. Вернулась с пушистой охапкой из трёх щенков овчарки смоляного окраса, прижимала их к шубке, целовала, пачкая кровавой помадой, с такой нежностью, что не балованные её лаской Гриша с Максом немедленно приревновали, а потом, когда пищащая троица ползала по её коленям и лизала в подбородок и губы, наконец расплакалась. Гриша по пальцам одной затянутой в перчатку руки мог пересчитать, сколько раз не Наташа уже, Нателла плакала при нём. Она всхлипывала, жмурила потёкшие французской тушью ресницы, Гриша растерялся, забормотал что-то, не привык утешать жену — щенки зато не растерялись, слизали горячую соль с покрасневших щёк.

Стрельниковы и моргнуть не успели, как из трогательных щенков вылупились крупные, матёрые злые суки, сорвавшиеся с адского поводка, специально натренированные так вцепляться в попавшего под хозяйкин «фас» бедолагу, чтобы с первого укуса продирать кожу, жилы, мышцу — до аппетитной хрусткой кости. Их оскаленные саблезубые пасти срабатывали убедительнее, чем простреленная нога или поцелуи с кастетом, их шарахались в коридорах приходящие Максовы училки, очкастые молодые студенточки (Гриша бронированный орех английского в школе так и не разгрыз и очень жалел об этом, был одно время повёрнут на идее того, чтобы языку обучили сына — Максим, впрочем, тоже оказался лингвистически непробиваем, сработала какая-то генетически встроенная стрельниковская некомпетентность). С Натой же псины были ласковые, совершенно ручные и безоружные, больше всего любили, когда хозяйка, без особого труда разделавшись с мужниным ворчанием, тащила всех трёх в огромную кровать, в которой тут же становилось душно и тесно. В такие моменты и Грише непрошеной любви перепадало — просыпался от скользкого, текущего слюнями собачьего языка в ухе, от навалившейся сверху сопящей, прелой, шерстяной тяжести. Но спать в кабинет, сумрачный, необжитый — все дела делались в задних комнатах «Канарейки» — не уходил. Из принципа.

В подвале всё той же «Канарейки» ножовкой разделывали непокладистых, борзеющих, тянущих руки к чужому и без должного энтузиазма отдающих своё, и надёжный, непроницаемо терпеливый Слава грузил в просторный багажник «шестисотого» тяжёлые, утробно булькающие чёрные мешки. Ната кормила овчарок с рук, по запястья пачкалась густым и горячим, разве что не облизывала потом. Это они ей вылизывали и длинные пальцы, и острые когти, а потом лизали в лицо, прямо в безукоризненный макияж, обдавали сытым плотоядным дыханием — с жадной, по-звериному чистосердечной благодарностью. Ната смеялась — даже когда с мужем всё трещало, искрило и портилось, с собаками она смеялась не как Нателла Стрельникова, а как Наташенька Гуськова над шуткой влюблённого одноклассника, — и приятно, колко почёсывала загривок и за мохнатыми ушами. Гришу она так же почёсывала в минуты особой благосклонности, в периоды перемирия и затишья, и ласково одаривала — спасибо, что не «хорошим мальчиком», — но недалеко ушедшей «мордашкой». Она это умела, когда была настроена миролюбиво, как-то без особых усилий — приручать, разоружать. Одним словом изгонять тень недавнего скандала. Накрывать оскал поцелуем. Ночью снимать с глаз неприкосновенные тёмные очки.

Впрочем, она и скалиться умела отменно.

Натка умела.

А потом умерла.

***

Время зажевало ленту, но бобина, шипя и плюясь обрывками, упрямо продолжала крутиться. Гриша моргнул. Оказалось, что наступила зима. Он пялился куда-то мимо снегопада за окнами кабинета, когда Макс, прибежавший с мороза, объявил, что влюбился. Да я и раньше говорил, пап, ты всё прослушал. Катя хорошая, пап. И никакая она не путана.

Катя теперь звонила по пять раз на дню — скудный минимум, — и Гриша каждый долбаный раз дёргался от настырного писка Максова телефона. Привык слышать, как сын, отвернувшись, бормочет в трубку «Мам, да это он несерьёзно про паяльник, не обижайся» и «Да, мам, я в шапке», и приперченное адреналиновой трясучкой «Не кричи, мам, никого не подстрелили. Да, мам, я цел. Да, мам, отец тоже». Но звонила не Ната с адового таксофона, а Катя, и Макс, прикрывая ладонью трубку и дурацкую счастливую улыбку, говорил туда по-мальчишески нежное «Привет, Катюш». Часами трепались, и в этих разговорах не пахло ни паяльником, ни секатором.

— Пап, тут Катя пришла, перетереть дельце одно, ладно?

— Давай Катю свою, — отозвался Гриша равнодушно.

Катя вошла — рыженькая, юная, розовощёкая с мороза, в юбке по бедру, которую Нателлины девочки считали универсальным мультисезоном. К Максу меховым бочком притёрлась — боялась, что ли, по старой памяти? Зря. Грише вся эта игрушечная война, приведшая к совершенно недетским последствиям, была до фени. Всегда была. А вот, доигрались.

— Чего тебе, мать? Излагай давай.

Катя шаркнула каблучком, из Максовой руки ладонь выпутала.

Сама. И не смей бояться. Никакого мужика, даже моего. Всё как Стрельникова завещала.

— Григорий Константинович, там собаки Нателлы Наумовны... — Катя замялась, снова взвизгнул пол под острым каблучком. — ...остались. Куда деть, не знаем. Вы возьмёте?

— Пап, давай возьмём. — Встрял Макс. Как в детстве — пап, смотри, какой классный, а можно мы его оставим? Нельзя, сына, пойдём. Ну па-ап.

— Сам выгуливать будешь, — буркнул Гриша, смилостивившись.

Дети облегчённо выдохнули. Потом выклянчили Кате право приходить и тоже выгуливать собак. И Макса.

Катя застучала по пищащим телефонным кнопкам, бодро отчиталась в трубку:

— Добро, девчонки. Везите.

Дети синхронным движением рассовали трубки по карманам, налипли друг на друга и утекли пить чай на кухню. Совершенно на них с Натой не похожие. Ничего общего. И слава богу.

Через полчаса остатки «Каблуков» привезли в Волге ценный груз, еле втиснутый на заднее сиденье — Натиных здоровенных зверюг, притихших, осоловевших.
Жрать в доме Стрельникова было некого — столько отменного мяса перевели, такая закуска отправлялась пухнуть к Нептуну в подводное царство, как выразились бы местные погоны, — Гриша кинул непрошеным питомцам плотные шматы сырой вырезки, привезённые Славиком с протекционного рыночка, меланхолично закурил под звуки саблезубого чавканья. Нажравшись, псины на него уставились. Гриша уставился в ответ. Обе стороны чемпионата по гляделкам, кажется, понимали, что после Наты остались в каком-то до обидного схожем положении, и чувствовали неохотную солидарность.

Собаки бродили по этажам, став бесшумными, как призраки, тыкались носами в неразобранный Натин гардероб, мучительно и притягательно пахнущий хозяйкой — Ната, выезжая в последний раз (никто из них, кажется, не думал, что окончательно), покидала какие-то шмотки в сумку, а какие-то так и болтались, вызывающе пялились на Гришу с вешалок — ну что, слезливый олух? Теперь-то выбросишь?

Глупые твари, злился Гриша. Псов из спальни гнал, расстёгивал чехол, утыкался носом в Натину шубку, дурел от тоски и желания, позорно намокал глазами и каменел ширинкой от её запаха, сладкого, горького, мучительного, притягательного. Несмотря на смены импортных духов, это был всё тот же родной Натин запах, который дал ему в ноздри, в лёгкие, в мозг и тугим поводком обвился вокруг сердца, когда она впервые совсем не по-пионерски прижалась к нему на танцульках в ДК.

Наташка Гуськова. Упрямая, бесстрашная, смешливая девчонка с русыми, ещё не вытравленными в холодную платину волосами до плеч, обожаемая таким же упрямым, до неразумного строгим отцом и его огромной лохматой псиной, выдрессированной по-армейски. Она дерзила всем — родителям, мымре-завучихе, подружкам, которых держала для выгодного фона, безнадёжно втюханному безотказному Захару, Грише, прежде чем сунуть руку под водолазку и укусить за губу у серой стены ДК в кромешной августовской темноте. Юбку она уже тогда носила такую короткую, что околоподъездные бабульки регулярно ходили по краю апоплексического удара, так что обнажить её ослепительное, вздёрнутое вверх тугое бедро из-под считаных сантиметров ткани и трескучего, отчаянно дефицитного капрона ничего не стоило. Совсем ничего. Гриша горел тогда, в ту жаркую ночь, как от нешуточно подскочившей температуры, со стыдно, по-мальчишечки пунцовыми ушами, и ему казалось, что вместе с ним полыхает ДК, Катамарановск, далёкие города-миллионники, весь трещащий по швам, как Наткины колготки, Союз.

Тупые, жалкие шавки. Нет её больше. Нигде нет. Не позвонит, не придёт, не протянет облизать тёплую от крови ладонь. А вы...

Стянул перчатки. Непонимающе уставился на бессмысленное обручальное кольцо, поймавшее отблеск иссиня-снежного окна. Все эти годы не снимал, а Натка, наверное, своё давно в унитаз спустила.

В руку ему ткнулось мокрое, просящее — и тут же оборзело и с натужным сопением взгромоздилось на кровать, на Натину половину, оставшуюся спустя годы неприкосновенной.

— Это чё ещё за тенденция?

Кровать скрипнула и затихла, в спину дало густым теплом.

Гриша сто лет не пил больше положенного бандитским бонтоном за обкашливанием делишек, брезгливо обходил тупые, шумные пьянки других бандитников — а теперь спать не ложился без микстурки «Столичной», точную дозу, доктор, чтобы не видеть эту тяжёлую от крови траву, блестящие, как огромные дождевые черви, змеящиеся кишки в ковше ёбаного бульдозера, глаза, пустые, как беззвёздное небо Катамарановска, не Натины, совсем не Натины. Тоже жаркая была ночь. Августовская, огненная.

Макс смотреть не мог. Хоронили в закрытом гробу. Ещё стошечку. До сладкого, милосердного помутнения мозгов. Рожей в подушку. Не хорошо, но лучше. Лучше.

— Хер с тобой, спи, — прохрипел Гриша, неуклюже ворочая языком, хотя его разрешение никому не требовалось. — Как говорят американцы, друг человека... э-э-э… моя собака.

Гулять завтра пойдёт, решил вдруг. С детьми навяжется по-стариковски. Собаки будут носиться, буравить снег, дети — держаться за руки, Гриша — смотреть.

Протянул руку, потрепал мохнатое ухо.

Уснул почти сразу, на удивление спокойно.

Утром Стрельников проснулся с болью в затылке и тремя суками в постели, чего с ним не бывало даже во времена буйной молодости — его уже тогда интересовала только одна сука, бросающая отравленные взгляды-дротики из-под светлой чёлки. Псины на покорёженной простыне смотрели печальными миндалевидными глазами, опустив морды на сложенные лапы, за окнами падал плотный снег, а они что-то тихо знали.

Хотя что эти грустные, преданные морды — что собачьи, что стрельниковская, отражающаяся в сорокоградусной лужице на дне стакана, — что они могли, блять, знать? Что чувствовали нутряным, животным чутьём, почему не верили в трупных червей, в могильную землю, хоть их в эту землю мордой и ткни? В полное, непроницаемое, необратимое Натино небытие?

Гриша не знал ничего. Он просто — ждал. Вопреки рассудку, вопреки всему, вопреки самому себе.

И собаки тоже — вели вздёрнутыми ушами, вертелись у двери, в ночную непогоду подхватывались и скулили от скрипов и шорохов, приняв за хозяйкины шаги в прихожей.

Тоже ждали.