Actions

Work Header

Анамнез жизни

Work Text:

Часть 1. АМПУТАЦИЯ.

Карболовый тончайший туман стлался по операционной, оседая на блестящем инструментарии и собираясь росой на белом столе, и автоматические пульверизаторы с шипением разбрызгивали новые и новые его порции в тёплый воздух. Иван Арнольдович проверил пульс на мягком полном запястье и поморщился: пациентка, против всех подготовительных разъяснений, всё-таки успела надушиться, и притом дрянною, нестерпимо сладкою кёльнскою водою.

«Хорошо, что хоть обезьяну загодя успели отпрепарировать», — мелькнуло в голове, пока Иван Арнольдович оттягивал накрашенное — сколько ни говори, всё без толку! — веко и проверял зрачковые рефлексы. — «От этой гадкой приторности и я бы взбесился, а уж приматы с их обонянием… впрочем, в виварии отойдёт...»

Рефлексы у пациентки, впрочем, были в порядке, а за стеклянной дверью уже вышагивала рослая фигура в белой папской тиаре-колпаке, чёрном мясницком фартуке и с поднятыми на отлёт руками, равных которым не было во всей Европе. Мог бы — Иван Арнольдович ежедневно, да что там, ежечасно целовал бы их, припадая, как к святому образу. Жёсткие от спирта и бензина, удивительно ловкие, с короткими сильными пальцами и накоротко срезанными ногтями… ах, приложиться бы хоть раз, уткнуться в украшенную сложными иероглифами линий жизни и судьбы ладонь, замереть так, дыша запахами лизола, карболки, ланолинового крема, резины и талька! Позволить себе хотя бы раз быть не учеником, не послушным ассистентом. В глубине души Иван Арнольдович имел основания надеяться на то, что не льстит себе слишком сильно и что недавняя трагическая история всё-таки окончилась хорошо хотя бы в этом: с Филиппом Филипповичем они теперь сделались друзьями, сплочёнными общей преступной тайной. Беда была в другом: Ивану Арнольдовичу было мало и этого. Хотелось сделаться уже и не только другом, но кем-то большим, ближе, чем коллега и собрат по медицине, ближе даже, чем сын, которого у Филиппа Филипповича никогда не было…

Обрывая тоскливый стон глупой души по несбыточному, стукнула дверь, и предмет мечтаний Ивана Арнольдовича вступил в операционную, торжественный и прекрасный, как божество. Одним взглядом обвёл свои владения, белые и сверкающие, и произнёс весело:

— Ну-с что же, приступим?

Невозможно было им не любоваться. Могучий, властный, похожий на древнего французского короля, защитника веры. Иван Арнольдович сглотнул, пытаясь не выразить лицом ничего лишнего — за последние год-полтора он изрядно поднаторел в этом печальном умении, — и немедленно занял своё место. Взглядом проверил инструментарий: всё было в идеальном порядке, комар носа не подточит, — и в подготовленном операционном поле, измазанном рыжей йодной кляксой, с молчаливого позволения патрона сделал первый разрез.

В виски тонко бился пульс, предвкушение рукотворного чуда не туманило, но обостряло всё: резкий блеск стали, негромкое ровное дыхание Филиппа Филипповича в опасной близи, даже запах утюга и крахмала от стерильного белья, окружавшего рану, — всё было ярким, как в лихорадке, и сам он, Иван Арнольдович Борменталь, был далёк от предписанного врачебными канонами хладнокровия так же, как от собственной преступной мечты.

Ещё разрез, над самой лонной костью, обнажил разошедшуюся полосу раны. Желтовато-белый жир почти не кровил, только кое-где покрывшись алою росою, и Борменталь пошёл дальше, добираясь до цели. Тонкая мышца, хрустнувший под скальпелем апоневроз, брюшина, отразившая свет ярчайшей лампы сизым гладким блеском — цель была близка, и Иван Арнольдович, отвернув края разреза, отошёл, уступая место Филиппу Филипповичу. Тот бровью указал на нужный пинцет, за секунду до того уже порхнувший в окровавленную перчатку Борменталя, немедленно получил инструмент в своё безраздельное властвование и ввинтился рукой в брюшную полость. Несколько быстрых движений, и в воздухе мелькнул иглодержатель с короткой белейшей нитью, блеснул скальпель, и в подставленный онемевшим от восхищения Борменталем лоток упал, влажно и тяжело чмокнув, крупный яичник в блестящих оболочках.

— Железу!

Борменталь уже подавал свежий, чуть меньший по размеру, мокрый от физиологического раствора яичник обезьяны, и Филипп Филиппович, сквозь зубы напевая любимую свою арию, толстыми пальцами вставил его в рану, пощёлкал в ней круглой иглой, накладывая шов, довольно хмыкнул и переступил на шаг влево.

— К берегам священным Нила… — пел он вполголоса, и Иван Арнольдович в который раз задался привязчивым бессмысленным вопросом: отчего именно эта ария, такая боевая и чуждая, так припала к сердцу его учителя. Пел бы триумфальный марш или Con te Partiro… впрочем, ему ли здесь решать, да и какая, в сущности, разница? — Смерть без пощады, гибель всем врагам… пульс проверьте!

Иван Арнольдович, не слыша в этом приказании тревоги или раздражения, но только лишь привычку работать на совесть, вновь обнял пальцами пухлое запястье. Дама, желавшая омолодиться модным хирургическим методом — и, без сомнения, отягощённая неразрешимой личной драмой, — спала безмятежным сном, пульс был прекрасен и полон. Пахать бы на ней, — подумал было Иван Арнольдович, и тут же устыдился собственной жестокости, хотя бы и невольной. Пациентка ничем особенным не отличалась от десятков таких же — экзальтированных, стареющих, отчаянно пытающихся продлить дни фальшивой юности и самозабвенного распутства дам, готовых на всё ради нескольких лет, украденных у подступающей беспощадной старости, — и именно такие женщины составляли основной контингент пациентов клиники Филиппа Филипповича. Другою, не менее значительною его частью, были стареющие мужчины, и их Иван Арнольдович, сам того не желая, втайне презирал. Боролся с этим чувством, недостойным гуманиста и врача, но, видя перед собой пример Филиппа Филипповича, тихо мечтал однажды состариться так же благородно и деятельно. Достойно принять приходящую старость как неизбежную часть жизни, не бежать от неё, не унижаться… впрочем, какая же это старость, и речи быть не может! Разве это возраст, пятьдесят девять? Самый расцвет гения…

— Восемьдесят пять, ритмичный, полный, — отчитался Борменталь и, не дожидаясь нового приказания, проверил и дыхание. В лёгких у дамы чуть похрипывало — балуется папиросками, никаких сомнений, — но опасности это не представляло никакой. Операция шла к концу, на редкость лёгкая, накатанная, привычная, давно поставленная на поток. Вот сейчас Филипп Филиппович вошьёт вторую железу, доверит ему заканчивать, и всё будет хоро…

Сглазил, чёрт!

Филипп Филиппович выругался внезапно и страшно; тонкая упругая струя крови выхлестнулась из раны, как бич, мгновенно залила его очки, маску, белый папский колпак, принялась метаться, как живая змея, схваченная за хвост и готовая освободиться.

— Зажим! …в бога душу м-м-мать… да не тот! Кохера!

Иван Арнольдович швырнул схваченный было бильротовский зажим, нашёл нужный, метнулся к ране, целясь сосредоточенно, как убийца. Филипп Филиппович, злой и страшный, оттолкнул его плечом, вырвал из руки зажим, пошёл им вглубь раны, хватая упрямую артерию. Зубцы зажима клацали впустую, и страшный тонкий бич хлестал и хлестал, уворачиваясь и будто издеваясь. Рыча, Филипп Филиппович всю руку просунул в разрез, схватил что-то пальцами, покосился на Ивана Арнольдовича. Тот, весь в поту, как из бани, попытался защёлкнуть бранши вслепую, промазал, попытался снова… вспомнилось некстати слышанное когда-то: чем привычнее и спокойнее вмешательство, тем больше шансов нарваться, это и третьекурснику известно…

— А-ч-ч-чёр-р-р-рт! — уже совсем дико зарычал Филипп Филиппович, выдернул руку — кровавый бич заметался с удвоенной силой, превращаясь в упругий фонтанчик, — грубо выхватил у Борменталя зажим и коршуном навис над раной. — Шёлк давайте!

Шло как в кошмарном сне: скользкая артерия увёртывалась, скидывала с себя шёлковую петлю, вновь и вновь плевалась, грозя превратить потерю крови в неконтролируемое уже кровотечение. Обливаясь потом, двое сражались с ней, как со смертельным врагом, и наконец Филипп Филиппович совладал, накинул тугую узду, завязал, проверил коллатерали и отвалился в сторону, вытирая липкую засыхающую кровь.

— Шейте, — прохрипел он, — вот же чёрт какой, а.

Посмотрел в виноватое лицо Борменталя и добавил, явным усилием смягчая голос от командирского к обычному, уважительному:

— Ничего, дорогой доктор, растворами восполним объём, на сутки дольше пронаблюдаем. Частое осложнение, да и ветвь артерии шла нетипично.

Может, так оно и обстояло: и осложнение частое, и предсказать его было практически невозможно, да и при общем высочайшем уровне оперативного вмешательства где-нибудь в другой клинике никто не стал бы обращать внимания на случившееся, сочтя операцию блестящей, но у Борменталя кошки скребли на сердце. Что ему были чужие мерки, когда по собственной, высоко заданной, он считал себя сейчас неудачником, почти коновалом? И ведь на какой простой операции обжёгся! Позор, позор! …а зажим! Филипп Филиппович добр, вот и жалеет его, не высказывая, а на самом-то деле… хотя бы ещё пациентка не выдала нового осложнения, а ведь возможно, да-с, возможно!

Он мучил себя мыслями, а руки тем временем работали будто бы по собственной воле, отмывая брюшную полость и накладывая ровные, как по учебнику, швы. Пересчитать инструменты, проверить тампоны и салфетки. Мышцы, клетчатка, кожа, сток, тампон. Не осталось бы ещё затёка в дугласовом пространстве…

— Иван Арнольдович, — позвал Преображенский. Борменталь поднял глаза, замерев сердцем и глядя на патрона в невольном ожидании нового удара страшного стыда. Тот и так пожирал изнутри: жаркий, беспощадный, мгновенно охвативший всё. Так огонь поглощает солому, треща и отплясывая, не оставляя после себя ничего, кроме клочьев лёгкого пепла, и поздно и незачем тушить, да и невозможно.

Преображенский, сняв безнадёжно залитые очки, стоял у края стола, редко моргал младенчески-голубыми — не бывает такого цвета, не бывает, разве что в Вербное Воскресенье, когда лежишь на едва оттаявшей земле и смотришь, смотришь в небо сквозь ветви расцветающих ив, — глазами. С заново хлынувшим по жилам ужасом Иван Арнольдович увидел не замеченное ранее: перчатка на правой руке Филиппа Филипповича была порвана как бы серией мелких укусов: несколько противолежащих отверстий, несомненно, оставленных губками острого кохеровского зажима.

«Я его, — пронеслось в голове. — Люэса у неё нет, анализ бы показал, но… господи, господи!»

— Ф-филипп Филиппович, — прыгающими губами начал он, сам не зная, что скажет в следующее мгновение, — ради б-бога…

— Голубчик, Иван Арнольдович, — Преображенский словно бы испугался чего-то. Помилуйте, чего мог бояться этот несгибаемый кремень-человек, основа всего бытия и существования с первой же их встречи — и до сих пор, и навсегда уж, без всякого сомнения, даже если выгонит сейчас безвозвратно? — Вам дурно? Побелели весь. Что с вами такое сегодня, коллега?

Что с ним было такое сегодня? Ничего — и всё сразу. Как началось с преступного сна после вчерашнего вечера, так и пошло вразнос, набирая скорость и грохоча неотвратимостью, и никому нельзя было рассказать, ничего не вышло бы исправить. Столько месяцев он держал себя в руках, не позволяя даже тенью нечистой мысли загрязнить и опошлить святое, а вот как взял вчера Филипп Филиппович несчастного кролика…

— П-поранил вас, — выговорил Борменталь, нечаянно вспомнив, как справлялся с постылым заиканием давным-давно, ещё в гимназии. Главным было — не торопиться, произносить слова сперва мысленно, а потом лишь пускать на язык. — Операция… через п-пень-колоду. Всё я виноват, Филипп Филиппович. Совестно.

Филипп Филиппович даже рот раскрыл. Спохватившись, нажал кнопку блестящего круглого звонка, и секунду спустя из соседней комнаты появилась крепкая сестра милосердия в сопровождении медбрата.

— В палату, — распорядился Филипп Филиппович, — сиделку, тёплое питьё, физиологическую жидкость внутривенно. Покой. Иван Арнольдович, прошу вас со мною.

Вокруг пациентки захлопотали, перекладывая на подставленную каталку, и Иван Арнольдович тут же о ней позабыл, торопясь за Филиппом Филипповичем. К тому тут же подлетела санитарка, принялась помогать разоблачаться, но Филипп Филиппович отогнал её нетерпеливым жестом и сам снял окроплённый кровью колпак.

— Вы, Иван Арнольдович, поражаете меня, — произнёс он вполголоса, и сердце Борменталя упало ниже прежнего. Филипп Филиппович, впрочем, сжалился, не стал распекать при младшем персонале: ободрал с себя перчатки, фартук и хирургическую крахмальную робу, оказавшись в рубашке и серых костюмных брюках, буркнул — мыться, мол, уже дома, — и набросил поверх пропотевшей сорочки приличный пиджак.

Экзекуция, стало быть, откладывалась. Иван Арнольдович, хоть давно уж не был ребёнком и понимал, что отсрочка не станет спасением и даже, возможно, лишь сделает хуже — Филипп Филиппович был человеком пылким, но отходчивым, и под горячую руку мог отделать от всей широты души, но так же быстро и утихал, — а всё-таки перевёл дух. Пусть полчаса, да хоть пять минут, но он сможет смотреть на Филиппа Филипповича, чувствовать его рядом, обжигаясь тайным запретным огнём, так легко и страшно заполонившим тело. Сможет запомнить его таким — усталым, раздражённым, справившимся, положит этот кусочек памяти к множеству и множеству прочих, составлявших уже немалую, невидимую, бесценную коллекцию, охраняемую трепетнее, чем зеницу ока. Рубашка прилипла к спине между лопаток, как пластырь, и Иван Арнольдович, торопясь, укрылся пиджаком, повязал галстух, сглотнул невесть откуда взявшийся комок в горле и только теперь осмелился поднять взгляд.

Филипп Филиппович стоял прямо и смотрел на него, как судья — до того страшно, что замершее было сердце Ивана Арнольдовича ёкнуло и пустилось в пляс, выкидывая аритмические коленца. Эх, совсем плохи дела. Он попытался что-то сказать, прервать нестерпимо накалившуюся тишину и не смог, язык не слушался. Молчание тянулось несколько бесконечных тягостных секунд и, наконец, прервалось: Филипп Филиппович, шумно, по-звериному выдохнув, пошёл прочь. Иван Арнольдович последовал за ним. В голове крутились, складываясь то так, то этак, осколки и только что случившегося позора, и вчерашнего вечера, и минувшей ночи.

Кролик, длинноногий и сердитый, с подлыми красными глазами и розовой изнанкой ушей, был взят им из университетского вивария. Неделю назад Борменталь под руководством Филиппа Филипповича начал вводить зверьку вытяжку из свиных семенников и гипофизарной железы — Преображенский со всей уверенностью опыта заявлял, что свиные органы близки к человеческим, как никакие другие, поскольку и человек, будучи существом несовершенным, ближе всего к семейству Suidae. За неделю кролик не подох, а напротив, прибавил в весе и уже дважды вырывался на свободу, так что эксперимент можно было считать удавшимся — по крайней мере, на промежуточном его этапе.

— Хорош, мерзавец, — констатировал Филипп Филиппович. Он курил сигару, и кролик, извиваясь в крепких руках Ивана Арнольдовича, морщил розовый нос, обнажая рыжие зубы и усердно лягаясь: — Ещё неделю для верности, потом посмотрим патанатомию.

— И срезы, — подтвердил тогда Иван Арнольдович. Кролик, точно осознав собственное будущее, взбрыкнул особенно сильно и так дёрнул, рванувшись, что едва не высвободился из хватки. От неожиданности Иван Арнольдович неловко стиснул зверька, и тот отчаянно заверещал, дрыгая сильными ногами и пытаясь кусаться; Филипп Филиппович, бросив сигару, в один момент подоспел на помощь и умелым движением, выдававшим немалый опыт, схватил готового вырваться кролика за уши. Тот дёрнулся в последний раз и повис, кося глазами к носу.

Что-то, что невозможно было облечь в слова, точно так же дёргалось в груди Ивана Арнольдовича. Колотилось, металось заячьим хвостом, отбивало чечётку и рвалось, рвалось наружу. Крепкая рука с напрягшимся бицепсом, уверенные короткие пальцы, державшие кролика за уши, и повелительный голос, и всё вообще, весь Филипп Филиппович так близко — всё обжигало, мучило и требовало ещё и ещё. Он даже не сразу опомнился, пришёл в себя только когда Преображенский потребовал:

— В клетку его!

Да, сам Иван Арнольдович тоже был в клетке: самой прочной из всех, невидимой, созданной из несбыточных мечтаний. Бился о них, как о прутья, и никак не мог вырваться на волю, уже даже и не мыслил себя свободным — знал, что невозможно, что влип прочно и навсегда, что не видать ему спасения от собственного тайного безумия, и хуже всего то, что вырваться на волю уже даже и не хочется. А вот взял бы Филипп Филиппович _его_ той же властною рукою, что и несчастного зверька…

Вечер вышел скомканным, неловким, ничуть не похожим на их обычные долгие вечера, полные интереснейших разговоров и полного взаимного понимания, а ночью Иван Арнольдович вертелся на узкой своей, ещё студенческой койке — не было времени заниматься обстановкой квартиры, он и возвращался в неё только чтобы переночевать, всё остальное время проводя либо в клинике, либо в огромной квартире Калабуховского дома на Пречистенке, — и всё никак не мог уснуть. Тело горело, как в малярии, голова отяжелела от множества мыслей, каждую из которых Иван Арнольдович никак не мог додумать до конца, и поверх всей этой сумятицы плыло, точно отпечатанное огненным тавром, одно: крепкая рука, властно сжимающая хрупкие розовые уши. Измучившись окончательно, он всё-таки уснул — за окнами уже серел реденький рассвет, — но и этот короткий отдых не принёс облегчения, напротив: сделалось хуже.

И ничего такого в том сне не было. Просто вместо кролика Филипп Филиппович держал его самого. Держал крепко, по-хозяйски, сильными короткими пальцами сжимая загривок, и отчего-то было настолько нестерпимо хорошо, что Иван Арнольдович, даже понимая, что спит и видит сон, не сдержал стона и подался под прикосновение. Филипп Филиппович, продолжая ему сниться, крепче стиснул шею над седьмым позвонком, придвинулся теснее, сказал невозможное «Ванечка» особенным голосом, какой только в раю и бывает, и мучительно неполное наслаждение вдруг оформилось, захватило тело, вынудило Ивана Арнольдовича вскрикнуть и проснуться, дрожащим и блаженно-грешным, в мокром белье на сбитой измятой простыне.

Позор, ах позор! Даже в юности, казавшейся сейчас столь далёкой, с ним не случалось подобного. Быстрое рукоблудие, больше ради научного интереса, чем от похоти — бывало. Увлечения бывали тоже, но в основном гасли быстро и бесследно, уступив в негласном сражении с истинной любовью его жизни: оперативной хирургией, сложным и прекрасным ars medicus. Никакая интрижка, никакая певичка, никакой набор женских прелестей не мог сравниться с тем наслаждением, какое дарила Ивану Арнольдовичу работа, и он, подозревая в Филиппе Филипповиче ту же сосредоточенность страсти, тайком гордился этим сходством и думал, что так будет всегда. И вот теперь, когда уж окончательно уверился в том, что нет и не может быть в мире ничего слаще и пленительней эскулапова наследия — нарвался. И до чего постыдным образом, господи-и!

Вернувшись домой, Филипп Филиппович грозно поглядел на Зину, сунувшуюся было к нему с какой-то хозяйственной надобностью, недовольно цыкнул на подкатившегося Шарика и немедленно отправился в кабинет. Борменталь, уже успевший впасть в состояние странного глухого равнодушия, последовал за ним. Ясно было, что ничем хорошим грядущий разговор не закончится, и дело было уже и не в пациентке вовсе, а в нём, в нём самом и в том постыдном, болезненно накалённом, тайном, чего Филипп Филиппович — пожалуйста, пожалуйста, господи! — не знал наверняка, но, очевидно, чувствовал. Интуиция — страшная вещь, и даже если Филипп Филиппович в чистоте своей не мог и предположить существования подобного греха…

— Иван Арнольдович!

Борменталь одновременно обнаружил два обстоятельства, доселе совершенно миновавших сферу его внимания: во-первых, он стоял на пороге кабинета Филиппа Филипповича этаким соляным столпом. Во-вторых, сам Филипп Филиппович звал его войти и, кажется, не впервые.

— Да что с вами? — спросил он, как показалось Борменталю, раздражённо. Злясь на себя, тот шагнул через порог, оказавшись в знакомом до последней мелочи окружении, вдохнул запах книг, сигар, кофе, бумаг и одеколона, зажмурился на мгновение: показалось, будто это — в последний раз, что больше никогда не увидит он ни разлапистого цветка под окном, ни портрета Мечникова, ни забранных в стеклянный плен книжных корешков, ни широчайшего стола, заваленного бумагами — ничего. Сделав над собой усилие, Борменталь прошёл к отведённому для него креслу и сел, стараясь не поднимать взгляда выше блестящей кромки стола.

Филипп Филиппович не торопился заговаривать; он, как лев, тяжело прошёлся взад-вперёд, закурил, пуская дымные кольца в распахнутое по весеннему времени окно, и, наконец, остановился прямо перед Борменталем. Тот ждал его слов как казни, опустив голову, и обмер, почуяв невесомое, невозможное, несбыточное прикосновение к гладко зачёсанной макушке.

— Иван Арнольдович, — удивительно мягко сказал Преображенский, — сколько мы с вами друг друга знаем, не припомните?

Борменталь автоматически сосчитал. Три студенческих года, когда он не вылезал с кафедры Преображенского, его царства и вотчины, да два года интернатуры, да четыре — нестерпимого, ярчайшего счастья, когда Филипп Филиппович взял его в помощники «пока на месяцок-другой, уважаемый новоиспечённый доктор Борменталь, а там уж поглядим, да-с, поглядим, как пойдёт». Борменталь до сих пор помнил тот их разговор на кафедре, и как потом не шёл — бежал, летел, парил над серыми московскими мостовыми. Едва под извозчика не угодил, не заметив, до того был счастлив — и вот теперь так ужасно кончалось то, что единственно составляло смысл и цель его нелепой жизни. Отчего он был уверен, что дело не обойдётся короткой взбучкой, болезненной для самолюбия, но целительной, Борменталь и сам не знал, но чувствовал. Как видно, Филиппу Филипповичу всё же удалось передать ему не только часть богатейших своих знаний, но и толику той интуиции, того чутья, без которого настоящий хирург и врач вообще невозможен…

— Девять лет, Филипп Филиппович, — ответил он и сам поразился: мыслимое ли дело, почти декада — а будто один нескончаемый день, и не было его счастливей. Он даже пересчитал в уме: да, всё точно: — Девять.

— И ни разу, дорогой коллега, я вас таким не видел, — уверенно произнёс Филипп Филиппович, и его ладонь вновь почти коснулась макушки. Борменталь сам себе не поверил бы, если б краем глаза не видел отражения Филиппа Филипповича в стеклянной плоскости шкафа: тот провёл пальцами над его головой, точно собираясь тронуть и не решаясь. Не может быть. Филипп Филиппович и колебания не могли существовать в одном измерении, и никто никогда не смел назвать Преображенского малодушным: — Я, признаться, теряюсь в догадках, и одна страшней другой. Долги? Но вы не игрок и никогда им не были. Какая-нибудь профурсетка? Смешно даже предположить, да и когда бы вы успели, днюя и ночуя в клинике. Болезнь дурного рода? Невозможно, вы врач и убеждённый поборник гигиены. Остаются две возможности: марксизм и морфий. Доверьтесь мне, Иван Арнольдович, не молчите, прошу вас. Даже если вы впутались в красные бредни…

— Нет.

Горло у Борменталя перехватило, и он, пытаясь и желая развеять опасения Филиппа Филипповича, тем не менее не мог себя принудить сказать больше ни слова. Тот, очевидно, сделал свои выводы и вполголоса выругался.

— Значит, морфий. Но как вы ухитрились… — он сам себя оборвал и потребовал с привычной властностью: — Засучите рукава.

— Нет.

Это уже походило на грубость, если не хамство, и в любой другой день Иван Арнольдович сгорел бы со стыда за подобное поведение, но сегодня просто не мог заставить себя опомниться.

— Помилуйте, Иван Арнольдович! — вскипел Филипп Филиппович, и так же, как мерещилась его сухая сильная ладонь над темечком, показался и спрятался в грозном голосе невозможный, непредставимый страх: — Неужели я нисколько не достоин вашего доверия!..

— Я не морфинист, — признался Иван Арнольдович так тихо, что и сам себя услышал с трудом. — Я… хуже.

Филипп Филиппович помолчал, а затем совершил необычное: вытянул тяжёлое кресло на львиных янтарных ногах из-за стола, сорвав с извечно предназначенного тому места, и, подтащив вплотную к Ивану Арнольдовичу, сел напротив. Теперь видны были его колени, крепкие и круглые под натянувшейся тканью брюк — и поддёрнуть забыл, надо же, — и руки, сводившие Борменталя с ума все долгие девять лет, оказались прямо перед ним. На тыльной стороне правой кисти цепочкой ранок-укусов, уже запёкшихся, светилась память о сегодняшней операции, и к этому следу нестерпимо хотелось припасть губами.

— Хуже, — повторил Филипп Филиппович, устраиваясь в кресле так основательно, что не было сомнений: не получив удовлетворительных разъяснений, он не уйдёт никуда и своему визави не позволит: — И что же это за хворь, позвольте узнать? Я, признаться, в тупике. Решил бы, что лепра, но с нею вы не подошли бы близко ни ко мне, ни к пациентам, да и Москва — не Гвиана.

Борменталь молчал, заживо сгорая от стыда, и Филипп Филиппович придвинулся ещё ближе, понизил голос:

— Голубчик мой, не молчите. Вам нужно сказать, Иван Арнольдович, вас же это убивает — и потом, неужели вы всерьёз полагаете, что врачебное братство и наше с вами взаимное уважение — для меня пустое? После всей этой истории с Шариковым смешно даже предположить, что я не попытаюсь помочь вам так же, как вы помогли мне. Не бойтесь ничего, в жизни мало непоправимых вещей, и я, поверьте, вас хотя бы выслушаю до конца, если даже окажусь бессилен. Если же вы не верите мне…

— Верю, — выдохнул Борменталь. Он чувствовал, как кровь колотится в висках, в ушах, как она, бросившись в лицо, горячо стучит в мельчайших разветвлениях arteria facialis: — Верю, Филипп Филиппович. Вы хотели правды… — он запнулся и поднял взгляд, решаясь. Как с моста в реку, как с обрыва в непоправимость — одним прыжком: — Она ужасна, и я пойму, если вы меня прогоните. Я не только плохой врач, я… я…

Филипп Филиппович накрыл его руку своей, пораненной. Горячей и неожиданно мягкой, и только это прикосновение, о котором Иван Арнольдович столько мечтал, развязало тугой узел в глотке.

— Я уранист, — выпалил Иван Арнольдович, понимая: всё. Сын кафедрального протоиерея, сам едва не избравший церковную стезю, носивший такую фамилию… вот сейчас встревоженное лицо переменится, ожесточится брезгливостью и отвращением, и никогда, никогда больше…

— Уранист, — повторил он глухо. Голова кружилась, как от падения с высоты. «Ничего, — подумалось ему, — ничего. Сейчас расскажу, выйду отсюда, дойду до Каменного, а там и с моста в реку. Ничего»: — Я сам узнал почти случайно. Прошу вас, хотя бы лжецом меня не считайте. Я этого за собой не знал до последнего, не хотел признавать, вся жизнь моя была, как и ваша, отдана… Филипп Филиппович, что с вами?

Тот будто окаменел. Забытая ладонь по-прежнему грела Борменталю пальцы, а на лице не было ни омерзения, ни гнева, но лишь какое-то ошеломлённое, жгучее потрясение, в секунду стёршее приметы возраста. Таким Филиппа Филипповича Борменталь не видел никогда: совсем молодой изумлённый студент смотрел на него, на мгновение сорвав с себя маску морщин.

— Иван Арнольдович, — позвал он, и Борменталь, обмирая — невозможно, невозможно! — увидел, что его несгибаемый наставник и обожаемый учитель смят и потрясён не меньше его самого; смущён, но — нет, не брезгует: — Позвольте мне говорить с вами начистоту хотя бы по праву возраста и жизненной опытности?

Борменталь кивнул, не особенно понимая, на что соглашается. Филипп Филиппович и прежде никогда не опускался до лжи, и не было причин ждать от него иного.

— Прежде всего бросьте даже думать о том, что вы плохи как врач, — серьёзно запретил Преображенский. — Это, в конце концов, прямое оскорбление мне. Неужели вы думаете, дорогой коллега, что я стал бы терпеть подле себя бесталанного, ленивого или равнодушного к людским страданиям помощника? Поверьте мне, вы — хороший врач. Может быть, несколько порывистый, и определённо привыкли судить себя чрезмерно строгой мерой, как и многие молодые натуры, да-с… но из вас, поверьте, со временем вырастет хирург не хуже, а то и лучше меня самого — а вы знаете, я не льстец и слов на ветер не бросаю.

В груди Ивана Арнольдовича словно бы разжался тугой кулак, и сердце, сбросив чудовищный гнёт, бросилось вскачь — не остановишь. Ничего лучшего Филипп Филиппович и сказать не мог: одной большой бедой тут же сделалось меньше. О святом Преображенский лгать не стал бы, он и вообще никогда не лгал, предпочитая даже самую неудобную правду сладким заверениям, и Борменталь шумно перевёл дыхание — как преступник, получивший помилование хотя бы в одном приговоре.

Другой, впрочем, так и довлел над ним — тяжёлый, стыдный. Мучительный.

— Я не знаю, как вас благодарить, — пробормотал он, пытаясь поймать хоть одну из десятка заполошно скачущих мыслей. — Право же, я не заслуживаю снисхожде…

— Оставьте глупости, дорогой доктор, ради бога, — недовольно прервал его Филипп Филиппович, — вы что же, первый день как знакомы со мной? Часто ли я проявлял снисхождение к кому-либо? Подумайте лучше о другом, — он вдруг замолчал, точно желая и не решаясь продолжить. Потом махнул рукой и пробормотал, поразив Борменталя до глубины души: — а, снявши голову… Иван Арнольдович, как вы полагаете, отчего я никогда не был женат?

Вопрос был столь дик и неожиданен, что Борменталь даже о вежливости позабыл и уставился на Преображенского разинув рот, как босяк на витрину дорогого магазина. Спохватившись, пожал плечами и проговорил:

— Полагаю… вам некогда?

Филипп Филиппович молча смотрел на него и крутил седой ус, острый, как пика кавалериста.

— Или несчастливая любовь, — неловко предположил Иван Арнольдович, совершенно сбитый с толку и чувствовавший себя вновь студентом, получившим в ходе коллоквиума заковыристый, да к тому же престранный вопрос. Филипп Филиппович был на них мастер, и сейчас вёл себя именно так, как во время долгих часов, посвящённых изучению самой трудной и прекрасной из наук: давая повод к размышлениям, не вмешивался и не подсказывал, понуждая дойти до истины своим умом: — Впрочем, нет, это глупость. Хотя что ж, от Владимира Ипатьевича, я слышал, жена сбежала с оперным тенором, не выдержав лягушек… однако вы ведь кроликов не режете в ванной, так с чего бы?..

Филипп Филиппович тяжко вздохнул и заявил так:

— Иван Арнольдович, господь бог каждому посылает своё испытание — так, по крайней мере, говаривал мой батюшка, а уж он в этом понимал, поверьте. Одной рукой дав способности в той или иной сфере, другой он отнимает нечто, для всех людей обыденное — скажем, стремление обзавестись детьми или семьёй. А то ещё возьмёт да и попустит некоему тайному пороку, о котором в приличном обществе и рассказать-то невозможно. Словно от греха гордыни тем спасает одарённого — понимаете, к чему я веду?

Борменталь и в самом деле уже понимал, но это невозможное понимание было столь огромно, неожиданно и ошеломляюще, что никак не помещалось в нём — ни в голове, ни в сердце.

— Н-не может… — дрожаще начал он и закусил губу, боясь даже высказать подобное вслух. — Вы… вы — тоже?..

— Поверьте, — жёстко сказал Филипп Филиппович, — воли себе я не давал — в точности как вы, — и ни одной женщины не сделал несчастной. Гордиться, конечно, нечем, но смею предположить, что и со своею болезнью — если это вообще болезнь, в чём я имею основания сомневаться, — я всё же не самый бесполезный член общества. И прежде, чем вы приметесь мучить себя мыслями о том, что я каким-то образом почуял в вас сходную склонность и оттого лишь приблизил — бросьте. Подобное тянется к подобному, вот и всё, а девять лет назад вы, дорогой коллега, даже на третьем курсе были лучше многих пятикурсников. Что же до иных пристрастий… батюшка ваш был судебный следователь, а за уранию, если я не ошибаюсь, по-прежнему каторга полагается. Впрочем, верю — вы меня не выдадите, как и я вас.

Борменталь вдруг понял, что смертельно, нестерпимо устал, что в его груди и отчего-то под коленями разливается опасное мягкое тепло, которому нет сил сопротивляться. Слабость, как после многочасовой тяжёлой операции, измотавшей до предела, но закончившейся успешно, залила его по маковку, и чувство было знакомым. Точно так он семилетним мальчишкой лежал на спине на песке и твёрдых сосновых корнях, смотрел в ослепительно-синее небо и не мог даже пошевелиться.

— Знаете, — пробормотал он, сам дивясь тому, о каких глупостях рассказывает, — я однажды чуть не утонул. У отца была сестра в Риге, мы гостили там, и я удрал на море, а Балтика коварна, даже залив.

Филипп Филиппович не прерывал его — слушал, подавшись вперёд, словно Иван Арнольдович не воспоминаниям детства предавался, а, скажем, описывал новый тип сечения.

— Как я выплыл, и сам не помню, — сбиваясь, продолжал Борменталь. — Бог спас, не иначе. Я потом лежал и смотрел — такое синее было небо, в звёздах золотых, как купол. Звёзды, понятно, мерещились… ох и ерунду же я болтаю… и вот сейчас то же самое чувство: из ада вашею рукою вынули, и такая благодарность… А я ведь вас поранил, — неожиданно для себя самого закончил он. — А если заражение?

— Не я вас вынул, Иван Арнольдович, а правда и доверительность — и ваша, и моя, да-с… — покачал головою Преображенский. — Но вы правы, дорогой коллега. Господь ни вас, ни меня не извёл, хотя имеет к тому полную возможность. Напротив, дал нам шанс, несмотря на общий наш дефект, всё-таки заслужить уважение людское, и мы, кажется, идём по верному пути… а это, — он тряхнул исцарапанной рукой, — пустяки, даже и упоминания не стоит.

Иван Арнольдович считал иначе, но возразить не мог: так велико оказалось облегчение, что сил и вовсе не стало. Он просто сидел, глядя на предмет своего искреннего восхищения, и моргал совою — хоть бери да набивай второе чучело в пару к тому, что уже украшало прихожую взамен выпотрошенного пакостником Шариком.

— Вот что, голубчик, — здраво оценив его состояние, решил Филипп Филиппович, — оставайтесь-ка на ночь, в подобной кататонии я вас на улицу не пущу. Не товарищи в оборот возьмут, так извозчик задавит.

— Полноте, Филипп Филиппович, неловко… — каким-то чудом выдавил Борменталь, вспоминая давние свои ночёвки в смотровой. Тогда все его мысли были о том, чтобы помочь Филиппу Филипповичу выбраться из прескверной истории, да и недоброй памяти Полиграф не давал ни минуты свободной; одна балалайка чего стоила! Теперь же, без приличного повода, фактически напроситься на ночлег...

— И слушать не желаю! — послышалось в ответ. Преображенский поднялся, решительный и уверенный, как полководец перед боем, и распорядился так: — Отдыхать, дорогой доктор, отдыхать. Да на ночь примите коньяку, это вам моя официальная рекомендация, не то как бы мозговой горячкой не кончилось.

Часом позже Иван Арнольдович, в чистом белье и с гудящей от всего пережитого головой, уже лежал на кушетке в приёмной, тёмной и успокоительно пахнущей дезрастворами. Две стопки коньяку, выпитых залпом в полном соответствии с рекомендацией, привели его в состояние трудноопределимого, разлитого блаженства, но гораздо большим наслаждением было облегчение от наконец-то сказанной и не оказавшейся смертельной ужасной правды.

«Что же, и уранист», — думал Борменталь рассеянно, и в тёмном воздухе над ним ткались и исчезали, как в луче волшебного фонаря, картины этого дня и множества прочих, порой и непрожитых ещё, фантастических. То Филипп Филиппович уступал ему место у стола, доверяя самому оперировать, то шли они куда-то рука об руку ясным весенним днём, и ветви пушистых ив сплетались над их головами. То вдруг выныривал из темноты кролик с алыми, как бы огненными глазами, и оказывался не кроликом вовсе, но небывалым существом с головою пса под длинными заячьими ушами на человеческом теле, а то — и это было яснее и желаннее всего, — Филипп Филиппович касался его волос, гладя горячей мягкой ладонью, и уж не стеснял себя соображениями приличий: зарывался короткими сильными пальцами, трепал, как треплют по холке верного счастливого пса. Никакого протеста нечаянное сравнение с собакой в Иване Арнольдовиче не вызывало, напротив: будь его воля, и он лежал бы так, мечтая, вечно. Да и разве собаки — не преданнейшие, не вернейшие из слуг человеческих? Взять хотя бы Шарика, снова ставшего чудесным псом из отъявленной дряни людской, мельком пофилософствовал он. Да и сам он совсем недавно — разве не был готов выть, как на луну, от нестерпимой тоски и боязни быть изгнанным за свой невольный грех? разве не был готов отдать всё без остатка — силы, преданность, молодость, нервы, всю жизнь свою, — тому единственному делу и человеку, что составляли и его счастье, и предназначение?

Побеждённый коньяком, Иван Арнольдович вскоре уснул, и сон его был по-молодому крепок, как у всякого усталого путника, против всяких ожиданий добравшегося до убежища. А потому он не слышал и не чувствовал, как в густой московской ночи к его постели подошла бесшумная крепкая фигура в лазоревом халате, похожем на королевскую мантию. Филипп Филиппович постоял над спящим, рассматривая его, пробормотал еле слышно:

— М-да, история… бедный мальчик, мыслимо ли… главного не понял, и то слава тебе господи…

Никак не объяснив странных своих слов, Филипп Филиппович провёл ладонью по щеке спящего. Иван Арнольдович вздохнул, как ребёнок, и вытянулся на слишком коротком для него ложе.

— Бедный мальчик, — повторил Филипп Филиппович так тихо, что его не услышал бы даже чуткий музыкальный слух дочери сахарозаводчика Полозова, давным-давно и тщетно пытавшейся очаровать завидного жениха игрой на фортепиано и музыкальными вечерами. На них Филипп Филиппович всегда опаздывал, а потом и вовсе перестал приходить, ссылаясь — и совершенно справедливо — на чрезвычайную занятость в клинике… И, точно пробуя на вкус непривычное слово, Филипп Филиппович так же неслышно добавил совсем уж неловкое и неуместное:

— Ванечка…

Утром за кофе и завтраком, накрытым хлопотами Зины и Дарьи Петровны, Иван Арнольдович и выглядел, и чувствовал себя значительно свободнее. Кипевшие в нём чувства улеглись, по крайней мере временно, тень мучительной тайны сошла с лица, и он выглядел как человек, выздоравливающий от тяжёлой болезни.

Филипп Филиппович же, неожиданно задумчивый и отчего-то грустный, рассеянно заметил:

— Вчерашнюю даму посмотрите сами, Иван Арнольдович, сделайте милость. Я сегодня, пожалуй, в клинику только после обеда доеду, дождитесь меня там.

Борменталь поглядел на него изумлённо — Филипп Филиппович пропускал обход в казуистически редких случаях, — и вполголоса осведомился, всё ли в порядке.

— В полном, — заверил тот. — Дела-с, Иван Арнольдович, возникли неотложные дела. Однако к полудню буду, не тревожьтесь.

Борменталь не слишком поверил этим уверениям, уж чересчур всё совпало: и вчерашний безумный вечер, и его признание, и эта неожиданная перемена планов, а потому, распрощавшись с профессором, отправился в клинику и там с немалым удовлетворением удостоверился, что пациентка совершенно оправилась. Полусидя в постели, она встретила его томным взглядом и новой порцией переслащённого благовония, а узнав, что сегодня осматривать её будет доктор Борменталь одною своею персоною, принялась отчаянно кокетничать и намекать на общую будущность, непременно светлую — разумеется, после того, как процесс омоложения запустится вовсю.

— Профессор Преображенский та-а-акой строгий, — растягивая слова на новомодный московский манер, говорила она, — у меня душа в пятки! Уж как рыкнет!

— Профессор много работает, — холодно отвечал Борменталь, придирчиво осматривая швы и проверяя пульс. Могучий организм дамы после вливаний не выказывал никаких признаков анемии. — На бок повернитесь.

— Гений-то он гений, это и во всех газетах пишут, — продолжала дама, ничуть не сбитая с толку, — но уж очень суров. И как вы с ним уживаетесь, доктор? Такой молодой, талантливый…

Борменталь проверил напряжение брюшной стенки, температуру и рефлексы и выпрямился, не ответив на последний выпад. Таких дамочек Филипп Филиппович оперировал в месяц по дюжине, и не первый раз какая-нибудь из них решала тут же отточить силу возрождающейся женственности на близком объекте, но именно сегодня эта глупая болтовня уязвила Ивана Арнольдовича гораздо сильнее обычного. И Филиппа Филипповича не было рядом, как на грех… а вот где он был, спрашивается? Уж без четверти полдень…

Закончив с дамой, Борменталь занялся было её историей болезни, тщательно записал данные, попытался читать — других пациентов по случаю пасхальной недели в клинике не было, как и приёма, — и не смог. Что-то мучило, не давало сосредоточиться, больно и остро звенело в груди, как тонкий, небесного звона репетир. Гнало прочь, отстукивая время, и нельзя было противиться этому безгласному приказу.

Не усидев на месте, Иван Арнольдович вышел в затянутый ранней зеленью и вымытый стаявшим снегом переулок, где между особняком Кожевникова и доходными домами белела Морозовская больница, один из флигелей которой и занимала клиника Преображенского. Вдохнул свежий, мокрый, пахнущий землёй и будущим светлым праздником воздух и вдруг понял, куда отправился Филипп Филиппович. Знание это не было основано ни на каком логическом соображении — просто словно бы кто-то шепнул Борменталю на ухо нужный ответ, и никаких сомнений в его правильности не возникло. Иван Арнольдович повернул было к Остоженке, но тут же, передумав, направился в противоположную сторону и, торопясь, по Пречистенке дошёл до того единственного места, где сейчас мог быть Филипп Филиппович. Знать бы ещё, с каким лицом стоит он перед образами — кается ли? Сожалеет? А может, просит избавить от непрошеной тяжести, снять с плеч крест, данный, как видно, им обоим с рождения — и не один ли на двоих?!

Москва-река, вздувшись и посерев, несла ещё мусор и льдины, хоть ледоход уже и миновал, и пахло от неё отчего-то бензином; тут же, чихая и плюясь прозрачно-радужным дымом, промчался таксомотор и скрылся за свежепостроенным домом Перцовой, похожим на высокий, с острыми башенками, имбирный пряник. Иван Арнольдович заторопился пуще прежнего: что-то гнало его вперёд, не давая ни рассмотреть кого-нибудь из актёров, то и дело сновавших вокруг, ни прислушаться к звукам смеха и музыки, доносившихся из кабаре в подвальном этаже — ничто из этих искушений, на которые так падка была московская публика, его не задержало. Вот уж и удивительный мост в три пролёта, бывший Каменный, а теперь металлический, крытый лафетными досками, показался впереди, и гигантские золотые купола сверкнули нестерпимо…

Тут Иван Арнольдович увидел знакомую фигуру, и сердце его сделало привычный кульбит. Филипп Филиппович, не обращая ни на кого особенного внимания, шёл по набережной, но направлялся не в клинику, а напротив, к мосту. Кричать ему Иван Арнольдович постеснялся, но что-то в походке и общем впечатлении от обычно решительной фигуры Преображенского встревожило его ещё больше, так что Борменталь перешёл почти на бег и так, торопясь, догнал.

— Филипп Филиппович!

Тот обернулся, удивлённый, поглядел на Ивана Арнольдовича беззащитными — очки с породистой физиономии подевались куда-то, — нестерпимо синими, как предпасхальное небо, глазами.

— Голубчик, вы откуда? Что за пожар? Больная?

Иван Арнольдович не успел ответить, не успел даже понять, отчего вдруг ясный день потемнел и съёжился, а в уличном шуме прорезался тревожный стук копыт и громкое, как выстрел, щёлканье бича. В ту же секунду за спиной Филиппа Филипповича взгромоздилась, поднявшись из ниоткуда, чудовищная лошадиная голова с оскаленными зубами, в воздухе мелькнуло копыто, брызги грязи взметнулись, как брошенные пригоршней чёрные монеты, рядом нависло показавшееся огромным и бешено вращающееся колесо, в самое небо задрался передок с брошенной на него истрёпанной полостью, и дикое ржание заглушило всё. Не думая, Иван Арнольдович схватил Преображенского за грудки, рванул к себе со всей силы, шарахнулся вместе с ним из-под бьющих копыт и рвущего душу ржания, буйной московской ругани и частого щёлканья кнута. Грохочущая телега всё надвигалась и надвигалась на них, пегая лошадь рвала постромки, плевалась пеной с чёрных вывороченных губ, на миг показалось — нет больше ничего, только тяжёлая повозка, невидимой рукой воздетая в самый зенит и неизбежно обречённая упасть, рухнуть, раздавить всё, что не успеет убраться с пути.

…Запомнились отчего-то красные банты, которыми был украшен хомут. Непристойно-яркие, цвета вчерашней кровавой плети, они так и стояли перед глазами, даже когда Иван Арнольдович, вырвавший Преображенского из-под дощатого борта и отпрыгнувший с ним на безопасное расстояние, позабыв обо всём и грубо распахнув на том весеннюю лёгкую шубу, ощупывал всего с головы до ног и, кажется, вслух молился — только бы цел, только бы цел, господи, что же это…

Постепенно кровавые банты погасли, а сам Иван Арнольдович снова смог дышать и воспринимать обращённую к нему речь. Извозчик, ругаясь на чём свет стоит, угощал кнутом понёсшую клячу, возбуждённые неслучившейся трагедией зеваки понемногу расходились, из пёстрой толпы то и дело доносились возгласы, но всё это было далеко от Ивана Арнольдовича — может, где-то в другом мире, может, за гранью его. Он только знал, что Филипп Филиппович, слава богу, цел и что-то говорит ему мягким увещевающим тоном, каким обычно относятся к детям, животным и больным в состоянии крайнего нервного возбуждения. Смысла услышанного Борменталь по-прежнему не понимал, но этого и не требовалось ему сейчас: он снова и снова проверял плечи, руки, грудную клетку, становой хребет, заново убеждаясь в том, что Филипп Филиппович невредим, что он, Борменталь, каким-то чудом успел в последнюю секунду — и только после того, как Преображенский, взяв его за плечи, довольно ощутимо тряхнул, более или менее пришёл в себя.

— Ради бога, Филипп Филиппович, — начал он, но Преображенский не дал ему договорить и, крепко дёрнув к себе, поцеловал коротко в губы: раз, второй, третий.

— Христос воскресе, — прошептал Иван Арнольдович. Ногами он словно стоял в облаке, а голова и вовсе улетела куда-то: ни единой связной мысли не было в ней. — Христос…

— Христос — только завтра, а я, очевидно, только что, — пробормотал Филипп Филиппович, тоже, кажется, немало ошеломлённый. — Очки я разбил, пока молился. Просил знак подать, отцовского и божьего совета… и вот, видите ли… да-с. Уж никакого другого знака не потребуется. Иван Арнольдович, голубчик, вы мне жизнь спасли. Откуда вы взялись, дорогой мой?

— На месте не мог усидеть, — признался Иван Арнольдович, ничего ещё толком не соображая, но чувствуя жар и быстрый пульс близкого коренастого тела, запах ладана и тёплого свечного воска. — Точно толкнул кто. Ну, теперь уж точно ясно, кто именно, слава тебе, господи.

— А как догадались, где я? — спросил Филипп Филиппович и сам себе ответил: — Впрочем, что уж тут не догадаться. Сам ведь просил — наставь, покажи, вот Он и показал. Знаете, Иван Арнольдович, только занимаясь долгие годы медициною, можно по-настоящему убедиться в существовании Божием, и это не спекуляции, а научный факт…

Борменталь кивнул, взял его под руку, бросил последний взгляд по сторонам. Публика расходилась, тяжело дышавшая лошадь с видом полного недоумения и покорности судьбе стояла, водя боками и опустив голову, в свежей чёрной луже перед ней валялся красный, втоптанный в жирную грязь бант.

«Что бы там впереди ни было, — бессвязно подумал Борменталь, — от всего уберегу. Не только ведь ему знак, но и мне. Ну и хорошо, ну и правильно».

— Идёмте, голубчик, — с облегчением cказал Филипп Филиппович. — Хватит на сегодня потрясений.

Иван Арнольдович — рот у него всё ещё саднило от быстрых жгучих поцелуев, которые он не успел даже распробовать и оттого, досадуя, снова и снова облизывал губы, ловя тень вкуса, — пошёл рядом с ним, впервые в жизни чувствуя себя вправе вот так идти, держа Филиппа Филипповича под руку, и молча подумал, что ещё одно потрясение, хорошее, они оба заслужили, и быть ему впереди.

***

В кабинете, где беседовали двое, было накурено до того, что дым уже не вытягивало в приоткрытое окно: он лежал, наслаиваясь серыми и сизыми пластами, ходил над паркетом, как морская волна. Было заполночь, но сна у Ивана Арнольдовича не было ни в одном глазу: они с Филиппом Филипповичем говорили и говорили, словно впервые увидев друг друга и спеша познакомиться как можно тесней. То, что раньше он знал о Преображенском лишь намёками или догадками, разворачивалось широкой лентой повествования, и в ответ он сам доверял малые и большие тайны: и даже ту, испуганно-стыдную, сладкую, что касалась физиологического действия голоса на нервные окончания, не оставил при себе.

— …честное слово, потом каждое слово по конспектам разбирал, — вздохнул он. Преображенский весело и удивлённо поднял седые брови. — Как только вы начинали читать, Филипп Филиппович, у меня словно запредельное торможение коры включалось: слова слышу, а смысл где-то позади, еле тащится, как телега в обозе. Хорошо ещё, что рука писать успевала.

— Автоматизм, — констатировал Преображенский и признался в ответ, — я вас почти сразу заприметил. Вы, голубчик, единственный не стеснялись сидеть всегда напротив кафедры, и глаза… — он махнул рукой и подлил Ивану Арнольдовичу коньяку. — Я уж даже волноваться, признаться, начал: где это видано — целую лекцию не шелохнуться, не моргнуть… а уж когда на практическое занятие впервые явились и сделали всё блестяще, решил — ну что же, видно, такая натура. И рад, что не ошибся.

Борменталя словно гладили тёплым по спине: блаженство медленными волнами скатывалось вниз по хребту, копилось в теле, как вода в чаше клепсидры, измеряя одному богу известный срок.

— Я под вашей дверью тогда часа два ходил, — Борменталь улыбнулся, вспомнив тот дикий вечер. — Руки, помню, тряслись, как в треморе. Думал: не согласится, таких студентов у него пол-Москвы…

— О нет, — возразил Филипп Филиппович, улыбаясь, — вы ко мне так решительно ворвались, и с каким огнём в глазах! Кто бы устоял, помилуйте. Я просто бессилен оказался перед чувством такой силы. Я и сейчас…

Борменталь бросил в рот ломтик лимона, пососал кислую мякоть — иначе улыбка грозила разорвать углы губ.

— Филипп Филиппович, — позвал он тихо и сам поразился: голос звучал непривычно даже для его собственного слуха. Был он каким-то ночным, тайным, вовсе непохожим на тот, каким можно было разговаривать, скажем, с Зиной или Дарьей Петровной… — Филипп Филиппович.

Тот перестал улыбаться и смотрел теперь почти растерянно, очевидно, зная уже, что будет дальше и понимая, зачем Иван Арнольдович придвигается ближе, и за какой надобностью отталкивает мешающийся низкий столик на колёсиках.

— Голубчик… — пробормотал Филипп Филиппович еле слышно. — Вы ещё подумайте. Мне уж давно за пятьдесят перевалило, а вы… вся будущность впереди, стоит ли…

Борменталь его поцеловал. Сухие колючие усы сдались, лишь слегка оцарапав, а жёсткий с виду рот, жгучий от коньяка, оказался на диво мягким и податливым: раскрылся под напором, пустил, шевельнулся ответно. Оторваться от поцелуя Иван Арнольдович сейчас не смог бы даже под угрозой смерти и целовал, целовал задыхаясь, сжимая плечи под лазоревым халатом и понимая, что пропал, что оба они пропали. И хорошо. И правильно. Никак по-другому нельзя. Филипп Филиппович упёрся было ладонью ему в грудь, точно пытаясь оттолкнуть, но вместо этого притянул к себе крепче и выговорил, шепча в самое ухо:

— Ванечка… бесстыдник. До чего сладко, господи… грехи мои тяжкие…

Иван Арнольдович поцеловал его опять, медленней, скользя языком по языку и чувствуя, как могуче отзывается тело. Живший до сих пор полумонахом, он дорвался, наконец, до желанного, и знал, что и Филипп Филиппович — его Филипп, его учитель и наставник, его надёжная золотая звезда на любом небосводе, путь и друг на этом пути, и судья, и защитник, всё разом, — что он тоже не в силах остановиться. Не сейчас.

— Хоть до спальни… — заикнулся он, и Преображенский кивнул, тяжело поднялся и взял его за плечо: не мог даже на миг выпустить совсем. Иван Арнольдович очень понимал — он и сам не мог: — Придётся осторожничать.

Филипп Филиппович кивнул и, тихо ступая ногами в домашних туфлях, увёл его за собой, крепко закрыл дверь и спросил снова, глядя в самую душу:

— Уверены, друг мой? Уж поверьте, не это в нашем взаимном чувстве главное.

Иван Арнольдович кивнул — конечно, не это. И тут же подступил быстро и неумолимо, как волна, как судьба, обнял крепко, вжался, чувствуя мгновенный полный ответ чужого тела. И ничего не старик, зря его так честили за глаза ординаторы… впрочем, ведь это лишь из уважения…

Пышная профессорская кровать, по счастью, не скрипела, а на круглобоком бюро у её изголовья нашёлся ланолиновый крем. Последнему обстоятельству Иван Арнольдович был рад до невероятия: нацеловавшись и с радостным изумлением узнав друг друга хотя бы вчерне — губами, ладонями, языком, жадно скользящим взглядом, выхватывавшим в бликах заоконного фонаря то круглое плечо, то сильное бедро, поросшее жёстким волосом, то тайное тёмное под животом, — они замерли, как по команде, оба.

— Иван Арно…

— Ванечка, — поправил Борменталь. Поцеловал и без того зацелованного Филиппа Филипповича и неловко, стесняясь, сунул ему в руку круглую коробочку. — Всё прочее утром вернётся как было, но сейчас… если не брезгуете мною…

На лице Филиппа Филипповича, вновь разительно молодого, как по волшебству, отразилось такое негодование, что Иван Арнольдович беззвучно рассмеялся и сам встал на колени, едва ли не впервые в жизни поворачиваясь к своему наставнику спиной. Тот помедлил мгновение, тоже поднялся на колени, колючим поцелуем ткнулся под крыло лопатки, вдоль хребта, с хрустом свернул крышку с мази. Иван Арнольдович и дышать забыл, пока пальцы, сводившие его с ума точностью движений в операционной, касались его, трогали, смазывали и растягивали. Словно возвращая тот безумный сон, другою рукой Филипп Филиппович сжал его затылок, придвинулся, мазнув тугой плотью по основанию ягодиц, шепнул на ухо:

— И в этом первый для вас, не так ли?

— Полноте, Филипп Филиппович, — едва не сорвавшись в стон, выговорил Борменталь. — Что вы, право слово, спрашиваете.

Было больно: что ж поделать, перверсия. Человеческое тело не приспособлено для такого применения, но люди в целом — упрямый и самый неукротимый из животных видов. Некоторые по десять часов кряду оперируют, не присаживаясь, другие — покоряют арктические снега, поднимают пудовые гири или идут, отбрасывая природный инстинкт самосохранения, в штыковую атаку. В груди некоторых буйствует чувство такого накала и силы, что могло бы считаться почти что манией, и телу приходится смиряться — так было и теперь. Справившись с обжигающей болью и выпустив крахмальный угол подушки, едва не прокушенный насквозь, Иван Арнольдович с изумлением ощутил первые предвестники блаженства. Стоило Филиппу Филипповичу двинуться как-то особенно, и нервные окончания словно поджигали удовольствием. Шипя сквозь зубы, Иван Арнольдович принялся подаваться назад, торопясь повторить ощущение, и Филипп Филиппович коротко застонал, сжал его железными пальцами, будто тоже видел тот сон и знал, как именно его Ванечке будет слаще всего. Другая его рука метнулась Ивану Арнольдовичу под живот, со знанием дела поймала искомое, обвела лаской и тестикулы, и обнажившуюся головку, двинулась уверенно и до того правильно, что Иван Арнольдович вновь закусил измочаленный пухлый угол: уже не от боли, нет. Совсем нет.

Просто нельзя было кричать.

Потом они долго лежали, обнявшись, и смотрели друг на друга, узнавая и привыкая заново. Иван Арнольдович видел, как уходит в глубину, прикрываясь морщинами и сединами, весёлый московский студент, против воли отца так и не ставший священником. Что уж там видел Филипп Филиппович, он не имел представления, но тот поразил его, коснувшись щеки и прошептав:

— Красивый какой. В жизни ничего красивей не видывал.

— Позвольте, — еле слышно сказал Борменталь, потому что ещё бы минута — и он, наверное, разрыдался бы, как нервическая барышня, и нужно было спасаться. — А как же ампутация по Пирогову? Я помню, вы говорили во время лекции: мол, ничего нет прекраснее и гуманнее в мире, чем она.

Филипп Филиппович засмеялся беззвучно и притянул к себе его голову.

— Однажды, — предрёк он, понятия не имея о том, как близок к правде, которой не следует знать человеку о будущем, — вы, мой дорогой, не хуже него сделаете. Да-с. Уверен в этом.

Часть 2. ЭВАКУАЦИЯ.

— Ваши документы, товарищи!

На товарищей эти двое не походили нисколько. Даже на граждан, и то тянули с трудом. Жёлтая лампа под потолком купе выхватывала из темноты обрюзгшего старика с капризным ртом и седыми залихватскими усами, и красивого, смертельно бледного типа лет тридцати. Оба щеголяли в дорогих костюмах, из кармашка на груди красавца тянулась цепочка брегета. Нет, не граждане. Господа.

Разбуженные ночью люди всегда испуганы, к этому Ксанка привыкла давно. Был бы рядом Валерка — непременно нашёл бы этому научное объяснение, что-нибудь про солярную натуру человечества и подлый подспудный страх темноты и внезапного предрассветного пробуждения. Но Валерка учился, а они втроём работали под присмотром товарища Смирнова и тоже, конечно, постигали науку, хоть и совсем другую.

Двое в купе замешкались, и Данька повторил, властно протягивая руку:

— Документики позвольте?

Ксанка женским цепким взглядом окинула полки. Багажа почти что не было, только небольшой кофр и старомодная сумка — с такими раньше ходили по домам врачи. И запах от неё шёл неприятный, больничный.

Старик так и сидел, слепо глядя им в лица. Словно спал наяву и не мог проснуться. Его спутник, впрочем, сообразил, выхватил из нагрудного кармана паспорта, протянул в ждущую руку.

— Благоволите, — тут он сбился, словно забыл, как стоит обращаться к проверке, явившейся в вагон поезда “Москва-Берлин” в половине третьего ночи, запнулся и решил, наконец, — ...товарищи.

Данька медленно читал паспорт, словно интересную книгу.

— Преображенский, Филипп Филиппович, — он придирчиво осмотрел застывшего старика. — Цель поездки?

Тот словно и не услышал: смотрел отчего-то сквозь Даньку. Красавец вздохнул и добыл из кармана ещё бумагу.

— Профессор очень устал, — пояснил он, и даже голос у него не дрогнул, но Ксанка видела, как дико дёргается жилка у него на виске. С чего бы, если совесть чистая? — Филипп Филиппович должен участвовать в консилиуме в клинике Хиршфельда, он — величина мирового значения, хирург. Неужели не слышали?

Яшка неожиданно зевнул, прикрыв рот ладонью.

— Не слышали, — за всех троих выразилась Ксанка. — А что он сам, онемел?

— Уснуть никак не может, с детства в поездах не спит, мы и постель не разбирали, — складно объяснил красавец. — А лауданум принял, чтоб хоть немного отдохнуть. Письмо от наркомата здравоохранения, извольте…

Письмо оказалось грозным. “Принимая во внимание… всяческое вспомоществование… престиж передовой советской медицины…” И подпись — размашистая, властная, с загибистым хвостом на пол-листа. Данька рассмотрел её в прыгающем пятне жёлтого света, свернул лист по хрустящим складкам и вернул.

— Бор-мен-таль, — прочитал он почти по слогам сложную фамилию красавца. — Не русский, что ли?

— Вильно, — одними губами выговорил тот. — Мать русская… была. Закончил Московский Императорский…

Тут его лицо сделалось уж совсем меловым, и Ксанка уверилась: нечисто дело, ох, нечисто!

— Откройте чемодан, — приказала она.

Данька поглядел на неё удивлённо, но она уже чувствовала, что права. Что-то с этими двоими было неладно, какую-то ужасную тайну они везли с собой — какую, спрашивается? Драгоценности? Предметы искусства? Тайную схему укреплений, как та, которую они в своё время добыли у полковника Кудасова?

— Там инструментарий, — Борменталь встал, снял с полки тяжело звякнувшую металлом сумку и со щелчком отбросил старомодный замок крючком. В жёлтом свете вспыхнули какие-то трубки, пинцеты, замысловато изогнутые ножницы и пилки. — Профессор только своими оперирует, к руке привычней.

Ксанка, ничего не понимая в сложной медицинской науке, перебирала звенящие холодные инструменты, искала двойное дно. Его не было. Сердясь, она перевернула сумку, и на бархатную полку посыпался гремящий металлический дождь. Профессор дёрнулся, его лицо на миг ожило, в глазах мелькнул боевой огонь.

— Позвольте-с, барышня! Вы со своим оружием так же обращаетесь?

Ксанка уставилась на него, удивлённая и, пожалуй, обрадованная этой вспышкой. Вот сейчас она выведет его на чистую воду, контрреволюционера — по глазам же видно, что контра! Вот сейчас!..

— ...а ведь каждый скальпель — оружие врача, — тяжело дыша, продолжал профессор, — против самой смерти обращённое. Как вам не совестно, сударыня, уничтожать результаты чужого труда! Да как вы…

— Простите, профессор, — вступил Данька, и Ксанка как-то сразу поняла: нет, не выкатит. И не объяснить ему, что не ведут себя так люди, у которых за душой нет паскудной и поганой тайны, может, даже и вражеского замысла. Впрочем, против такой бумаги у них и полномочий-то задержать эту парочку нет, товарищ Смирнов не одобрит…

— Простите, профессор, — сказала и она и напоследок охлопала сумку. Ничего. Ну не может же быть такого! Ни потайного дна, ни бумаг, зашитых под подкладку! — Не подумала.

— Ничего, ничего, — заторопился Борменталь, собирая блестящие инструменты — отчего-то только левою рукой. Профессор утих и снова сидел, глядя в пространство, словно и не горел только что, упрекая Ксанку. — Ещё что-нибудь осматривать будете?

Мелькнула мысль — обыскать бы их самих. Сколько уж было случаев, когда на себе вывозили потрясающие вещи, но Данька уже нетерпеливо постукивал носком по полу, выражая нетерпение, а Яшка откровенно спал с открытыми глазами, и пришлось дать заднюю, пожелав счастливого пути.

Когда поезд двинулся дальше, унося их прочь, через границу и дальше, дальше в новую, ничем пока не замаранную жизнь, Борменталь медленно выдохнул и сел на полку. Лицо его, ещё недавно бледное, налилось нездоровым, почти апоплексическим румянцем.

— Иван Арнольдович! — встревожился Преображенский, сбросив оковы чудовищной усталости. — Что с вами, голубчик, вам дурно? Полнокровие? Воды?

Борменталь так же медленно вынул правую руку из кармана: пальцы, твёрдые и белые, как целлулоидные стержни, намертво сжались на рукояти. Он медленно другой рукой разжал их и убрал предохранитель с огня. Преображенский смотрел на это, понимая и часто дыша, не в силах сказать ни слова.

— Простите, Филипп Филиппович, — проговорил, наконец, Борменталь. — На миг показалось, что стрелять придётся, однако бог отвёл. Девочка молодая совсем, и эти двое… спаси, Господи.

Преображенский молча взял его сведённую судорогой кисть и принялся растирать, массируя умело и быстро. Мазнул по окну фонарь, прогремел встречный состав, и вновь вокруг поезда воцарилась тьма, которую пожирал быстрый перестук колёс — на запад, на запад, на запад.

— Иван Арнольдович, — начал было Преображенский и не договорил, прижал к себе Борменталя и неловко, неумело погладил по спине. — Всё. Всё уж кончено.

— Я… хирургией… — бормотал тот. — Ради спасения жизней… а сейчас! …ведь положил бы всех троих, не задумавшись!

Филипп Филиппович молчал, держа его в неудобных объятиях, и глаза его блестели в редком свете пролетающих фонарей, как два пистолетных дула.

***

— Пётр Сергеевич, вы ведь, как русский офицер и человек опытный, прекрасно знаете, кто такие уранисты!

В биллиардной немедленно смолкли все разговоры, а гитара, сладко терзаемая поручиком Перовым, издала жалобный тонкий взвизг лопнувшей струны и растерянно умолкла.

Голос у Валерия Михайловича был по-юношески звонок и чист — таким впору петь в церковном хоре, а не задавать подобные вопросы.

— Кхм... да, разумеется, знаю, это общеизвестное понятие, Валерий Михайлович.

Чувство было такое, словно тяжёлый целлулоидный шар, самый трудный из всех за сегодня, встал у Овечкина в горле и перекрыл ход воздуху. Хоть кием проталкивай... вот же чёрт, что за мысли!

— Однако теперешняя молодёжь... — начал было подпоручик Кваснин, дурак и пьяница. Овечкин только глянул на него, и этого хватило, чтобы каждый из господ офицеров занялся своими делами, а то и вовсе решил выйти наружу. Воздух, знаете ли, был поразительно свеж этим вечером.

— Ну вот и я так заверил батюшку: вы-де, несомненно, в курсе, и мне не о чем тревожиться.

Личное штабс-капитаново проклятье смотрело такими честными, такими голубыми глазами, что хоть иди и вешайся на собственном форменном ремне. Этого Пётр Сергеевич допустить никак не мог, разумеется. Не для того славный род Овечкиных тянулся едва ли не от Петра Великого, чтобы ради пары наивных глаз, несносного характера да твёрдой руки биллиардиста сводить счёты с прихотливой, полной невзгод и восхитительных опасностей, жизнью!

Будучи человеком во всех отношениях опытным — тут Валерий Михайлович был, несомненно, прав, — Пётр Сергеевич налил себе глоток коньяку, выпил, швырнул в рот остро пахнущий ломтик лимона и только после этого, убедившись в том, что голос его не подводит, а проклятый тугой шар растворился бесследно, уточнил:

— Могу я узнать, отчего господин Мещеряков-старший так интересуется моей осведомлённостью в… подобных вопросах?

Чёрт его знает, может, и до далёкой Констанцы донеслись слухи? Но как?! В своих увлечениях Пётр Сергеевич был постоянен и осторожен, соблюдал чистоту тела и невозмутимость духа, а глупостей и постыдных сцен не допускал, не желая порочить честь мундира. Констанца, в свою очередь, была далеко — ох, как далеко... и всё-таки чего только в жизни не бывает. Скажи кто Овечкину два, три года назад, что волею судьбы война загонит их на крошечный клочок суши, лишит и привычных мест, и общества, и жизни, прижмёт так, что о разлуке с родиной придётся мечтать, как о спасении — поверил бы? А что в придачу, точно насмехаясь, швырнёт ему, не скупясь, самое глупое, опасное и пленительное чувство, на какое только способно сердце? На что нужна этакая горсть золотых под ноги осуждённому, уже переставшему мечтать о спасении?

Не поверил бы. Посчитал бы воспалённым бредом кокаиниста — балтийским чайком господа офицеры баловались не только в Петербурге, в одночасье сделавшимся Петроградом, но и здесь, в Крыму.

Голубые глаза напротив на миг затуманились, и визави Овечкина, сняв очки, принялся тщательно протирать стёклышки белейшим платком с монограммой.

— Père переживает, как я тут один, — грустно сказал Валерий Михайлович, которого Пётр Сергеевич уж давно про себя звал не иначе, как Валерочкой. — Любимцы Вакха и Венеры… Я тут без семьи, в сугубо мужской компании... вы понимаете его опасения?

— Но вы исключительно трезвомыслящий и серьёзный юноша, — возразил Овечкин, прикидывая, впрочем, что тревоги старшего Мещерякова ему вполне понятны. Юноша такой внешности, совершенно одинокий, да в Ялте двадцатого года... видимо, отец Валерия не мог не думать обо всех бесчисленных опасностях, что подстерегали единственного наследника старинной семьи. Будь старший Мещеряков рядом, и Пётр Сергеевич непременно высказался бы в том духе, что никакая пирушка и кутёж не идут в сравнение с тем ужасом, каким красная сволочь грозит Валерочке, если тот не убережётся и попадёт в лапы вчерашних поломоек и кучеров. Впрочем, этого Пётр Сергеевич допускать никак не собирался — и из долга, почти отеческого, и по причине терзавшего его чувства, гораздо менее праведного, и всё-таки бывшего чище и светлей, чем любая в его долгой жизни любовная интрижка.

— Но отец волнуется, вот даже уранистов вспомнил, — Валерочка понизил голос. — А это правда, что их можно узнать по лицам, как писал Ломброзо?

— Чушь,— отрезал Пётр Сергеевич, безмерно радуясь тому, что выкладки и выводы физиогномики в данном вопросе нисколько не соответствуют истине. Будь его тайный грех в буквальном смысле написан на лице, и военная служба сделалась бы крайне затруднительной, если вообще возможной. — Поменьше думайте об уранистах, Валерий Михайлович, право слово, эта тема не для юноши ваших лет.

— А с какого возраста можно интересоваться? — заинтересовался тот, вновь водружая очки на нос. Чего бы Пётр Сергеевич не дал за возможность снять глупые стекляшки, притянуть к себе Валерочку за кудрявый светлый чуб, поцеловать так, как снилось в грешных жарких сновидениях, мучивших его, пресыщенного опытного ловеласа, точь-в-точь как в далёкой юности. — Батюшка, напротив, советует мне держаться настороже и не поддаваться на гнусные предложения, но... вы понимаете…

— Я, надеюсь, верно трактую ваши недомолвки, Валерий Михайлович — вы не слишком хорошо представляете себе суть и форму этих предложений, и оттого боитесь просчитаться? — уточнил Пётр Сергеевич и встал. — Время позднее, мы с вами снова засиделись. Если не возражаете, я провожу вас. Продолжим беседу в менее людном месте.

Выходя, он спиной чувствовал тяжёлый взгляд поручика Перова, вновь вернувшего гитаре стонущий сладкий голос и терзавшего струны. Вот почему нельзя спать с подчинёнными: даже когда времена вашего общего, взаимно приятного, ни к чему не обязывающего греха давно остались позади, ревность не исчезает, как по волшебству, да-с...

Оказавшись в полумраке жаркой крымской ночи, Валерочка мгновенно превратился в светлую, легко скользящую по левую руку Петра Сергеевича невесомую тень.

— Я... я зря затеял этот разговор при всех, не так ли? — только сейчас, казалось, понял он. — Мне следовало дождаться момента, когда мы с вами окажемся наедине, и уж тогда спрашивать. Простите.

Овечкин обречённо представил себе, как бы отнёсся к Валерочке, если бы тот задал возмутительный вопрос не в шумной прокуренной биллиардной, а наедине, без всякой возможности сохранить лицо, сдержаться. Полноте, да понимает ли мальчик, по какой узкой обрывистой кромочке беззаботно прогуливается, какая страшная пропасть лежит внизу? Нет, конечно, не понимает, но если бы... ах, если бы.

— Уверяю вас, Валерий Михайлович, — как бы со стороны услышал он собственный голос, — пока я рядом с вами, никакой содомит к вам подойти не осмелится.

Честнее было бы сказать — никакой другой содомит, но Пётр Сергеевич не собирался лишать себя мучительной радости близкого общения с наивным и невинным созданием, что играло с огнём, не обжигая рук. Да и факт оставался фактом: мало кто в Ялте рискнул бы покуситься на его, штабс-капитана Овечкина, протеже. Во всяком случае, до сих пор таких самоубийц в ближнем кругу не наблюдалось.

— Но вы ведь не всегда будете рядом, — очень грустно произнёс Валерий Михайлович, и даже приостановился, взял Овечкина за запястье, точно опасался, что тот в одну секунду исчезнет навсегда. — Как ни печально об этом думать, судьба может попытаться разлучить нас, а такие вещи всегда случаются внезапно...

— Я предпочёл бы быть рядом с вами всегда, — выпалил Овечкин, почти не думая и лишь запоздало сознавая, что, кажется, выдаёт себя с головой. Впрочем, в невинности своей Валерочка вряд ли мог бы заметить неладное — эта мысль вызывала одновременно и досаду, и облегчение. — В частности и для того, чтобы никакая сволочь, в особенности красная, не смела вас не то что пальцем тронуть — на версту подойти.

— Я так рад слышать это, Пётр Сергеевич, — пробормотал Валерочка, не торопясь отпускать пойманную руку. — С вами мне не страшны ни красные, ни зелёные, ни эти самые уранисты... и всё-таки любопытно — неужели они находят своих, гм, жертв вот так, посреди бела дня? И могут положить глаз на кого угодно?.. Отец так красочно описывал все ужасы подобных предложений, что я невольно, вы понимаете...

— Примерили на себя, — подсказал Овечкин, пытаясь не думать о сладчайшей опаске, что, должно быть, мучила Валерочку наравне с неизвестностью. — Нет, думаю, вы можете быть спокойны, Валерий Михайлович. Пока никто не уводит вас в тёмный переулок и не пытается, оставшись наедине, завести разговор на щекотливую тему...

Валерочка, словно опасаясь, что из ближайшей тёмной подворотни на него набросится злой уранист, придвинулся к штабс-капитану ещё тесней, пальцами мимолётно скользнул повыше запястья, под тугой манжет, вздохнул и прошептал:

— А ещё? Чего ещё опасаться?

Именно в этот момент паралич рассудка, уже некоторое время владевший Петром Сергеевичем — и хотел бы он посмотреть на того, кто сумел бы сохранить трезвость ума в подобной ситуации! — несколько ослабел, и две простых мысли с сокрушительной силой пронзили его сознание.

Валерий Михайлович по-прежнему держал его за руку, и тёплые пальцы уже расстегнули тугой манжет и гладили под ним — р-р-раз!

Точно шар, с треском влетающий в лузу, и следом ещё один, грохочущий революционным локомотивом:

Его, штабс-капитана Овечкина, опытного, увы, ураниста и прожжённого ловеласа, хитро и изящно загоняли в самую пленительную, самую опасную ловушку из всех возможных — но зачем?! Погубить, раскрыв его тайну? Но ведь предпочтения Петра Сергеевича были в некотором роде секретом Полишинеля, достаточно было отыскать любого мальчишку-банщика из "Лазурного Попугая"! Или, может быть...

— Валерий Михайлович, — задушевно произнёс он, почти касаясь губами вожделенных мягких губ. Эта полулунная ямочка над верхней, полная сочная мякоть невинного — полноте, да невинного ли? — рта, лёгкое дыхание, длинные ресницы так близко, что ясно видна каждая искорка заплутавшего в них обречённого света, — ах, смотреть бы и смотреть в тайную душу Валерочки сквозь этот золотой частокол — может, что и удалось бы разглядеть? — Валерий Михайлович, скажите, вы осознаёте, что сейчас делаете?

— Ничего особенного, — заикнулся было Валерий Михайлович, но Пётр Сергеевич был непоколебим. И рассержен. Даже если мальчик каким-то образом угадал его тайные склонности и решил попробовать коготки ради забавы или из простого юношеского желания нравиться, недурно было бы подумать и о его, Петра Сергеевича, чувствах!

— Ничего особенного? — сощурясь, переспросил он, — стало быть, вы к каждому своему новому знакомому прижимаетесь подобным образом?

— Что?.. Нет!

Возможно, штабс-капитан Овечкин и не читал в лицах, как в раскрытой книге, но в искренность Валерия Михайловича в эту короткую минуту не поверить было нельзя. Горячая зазубренная ревность резанула — с оттяжкой, глубоко впиваясь и раскрывая кровавую рану, как казачья шашка, — но тут же и отошла, оставив по себе ноющий глубокий след, так что Пётр Сергеевич снова смог дышать почти ровно.

— А раз нет, то потрудитесь объясниться, — не попросил — потребовал он. — Как человек, снискавший моё уважение...

— Пётр Сергеевич, мне вас хочется.

Это было сказано так просто и безыскусно, что у Овечкина перехватило горло. Он не был новичком в удовольствиях, которые один мужчина может без больших сложностей доставить другому, и даже порой покупал наслаждение, предпочитая места почище, но ни один конкубино, даже и самый вышколенный и дорогой, не предлагал ему себя так искренне и прямо, так неотразимо.

— Юноша, вы обезумели, — пробормотал Пётр Сергеевич, понимая, что сумасшедший порыв Валерочки откликается в нём, как отражается опрокинутое голубое небо в гладкой озёрной чаше: всё сливается, перетекает из цвета в цвет, и уж не разобрать, где кончается одна стихия и начинается вторая. — Мне стоило бы отослать вас прочь, но вы ведь ухитритесь по пути найти таких приключений на свою кудрявую голову…

Судя по виду Валерочки, голова-то как раз была в полной безопасности и вовсе ни при чём, зато прочие части юного тела могли, и в самом деле, оказаться под угрозой.

— Непременно, — подтвердил он, и лёгкие пальцы скользнули глубже, откровенней — под тугим рукавом и выше, к самому локтю, и там остановились, обжигая невеликим своим весом. Тут и весь Валерий Михайлович, Валерочка, безумие его непреходящее, оказался так близко, что на миг мазнул по щеке Петра Сергеевича пушистой щекоткой растрепавшихся кудрей — как беличьим хвостиком прошёлся. — Непременно и обязательно, но вы ведь не допустите?

К чёртовой матери всю и всяческую осторожность. Жизнь у Петра Сергеевича была одна, и если беречь её, избегая подобных моментов, то, спрашивается, зачем всё? Он стиснул Валерочку, запуская пальцы под глупый кургузый пиджак, толкнул к себе, разворачивая от переулка — обрушившаяся темнота сейчас казалась недостаточно интимной, а делиться этой бесценной минутой, пусть даже и с тихой крымской ночью, он отнюдь не намеревался, — и накрыл блаженные, полусжатые, невыразимой нежности губы своими, жёсткими. Губами же и услышал, ощутил ответ — не робкий вовсе, как мнилось и чудилось до сих пор, а буйный, точно сорвавшийся с невидимой цепи. Значит, и Валерочка себя до сих пор сдерживал, значит...

Шёлковый быстрый язык прошёлся по губам Петра Сергеевича, рот Валерия раскрылся под напором — солнечно-розовый даже на вкус, яблочный и медовый, его спасение и самая сладостная из мук, — и Пётр Сергеевич целовал и целовал, как никогда не приходилось целовать ни одного смазливого банщика из "Попугая", ласкал изнанку губ, бархатных, как у жеребёнка, всё смелее запускал пальцы в приглаженные французским брилл-кремом упрямые светлые кудри, ладонью сжал напрягшееся сильное бедро под клетчатым дурацким костюмом...

И даже не сразу замер, услышав характерный резкий щелчок поднятого на взвод курка. Несколько секунд ещё слизывал с губ томительную сладость, обдумывая случившееся — и, кажется, понял.

— Не делайте резких движений, Валерий Михайлович, прошу вас, — произнёс он, по-прежнему дыша с Валерочкой одним пойманным глотком воздуха. Жаркий и душный, тот метался между ними, металлом горчил на губах. Холодный срез дула стетоскопным кружком вжимался в рёбра — над пятым слева, Валерочка знал, что делал.— И вообще — не делайте глупостей.

— Занятно, — произнёс Валерий Михайлович. В темноте видно было, как от волнения его глаза чуточку съехались к переносице, как у злого кота. Да, скифы мы, да, азиаты мы… — Занятно, Пётр Сергеевич. Я вас собирался просить о том же самом.

— Значит, мы понимаем друг друга, — Пётр Сергеевич чуть заметно качнулся, перенося вес на левую ногу, и удивился: Валерий Михайлович всё ещё был возбуждён, и молодая крепкая тяжесть уверенно упиралась ему в бедро. — И, поскольку я не любитель кровавых бессмысленных сцен, позволю себе предположить: карта укреплений?

Валерочка кивнул, не спуская с него глаз — и, к приятному удивлению Петра Сергеевича, едва заметно потёрся о него. Вот даже как? Недурно.

— И вы всерьёз полагаете, что сможете провести меня мимо караульных в кабинет генерала Кудасова, — вслух задумался Пётр Сергеевич, — впрочем, глупость сказал, виноват-с, моя персона вам для этого дела без надобности. Я, Валерий Михайлович, с удовольствием назвал бы вам шифр, будь мы в иной, хм… позиции, но вот ведь незадача: мы с вами не дети, и оба прекрасно понимаем, что эти четыре цифры — единственное, что ещё держит меня по эту сторону земного бытия. Никаких гарантий вы мне дать не можете, а я обладаю достаточно дурным характером, чтобы даже при этих обстоятельствах вам солгать.

Очевидно, столь простая идея в светлую голову Валерия Михайловича до сих пор не приходила. Вот они, издержки поспешно составляемых планов! Учить и учить эту талантливую молодёжь… впрочем, она и сама кого хочешь научит.

— Но тогда я вас убью, — пробормотал Валерочка, и его бедро вновь вмялось в пах Овечкину. Ощущения, паче чаяний, были неповторимые: точно пригоршня жгучих искр полетела в сухую солому, и без того готовую полыхнуть. — Или… или буду пытать?..

— Здесь? В подворотне? Хороша пыточная, — усмехнулся Пётр Сергеевич и предложил задушевно, — вы, Валерий Михайлович, можете пойти другим, менее обыденным путём, и вместо бессмысленных пыток и угроз дать мне насладиться вами. В таком случае я буду считать свою безвременную гибель вполне приемлемым вариантом и скажу вам правду — слово русского офицера. Моё слово.

— Что?! Да как вы!..

— Не стоит разыгрывать невинность, — усмехнулся Овечкин. — Не будь вы самым пошлым образом заинтересованы, и выдумали бы другой способ остаться со мной наедине в переулке, где даже бродячий пёс раз в сутки пробегает, и кричи, не кричи — никто не спохватится. Вы много и изобретательно лгали мне, Валерий Михайлович, но в одном-единственном оказались честны: вам меня хочется.

Валерий Михайлович выдохнул так, словно до сих пор и не дышал вовсе, и Пётр Сергеевич потянулся вперёд, всем собой чувствуя близость пули. Та, гладкая и готовая рвануться вперёд, была так близко — не увернуться, не спрятаться, но разве не весь Валерочка был таков? Смертельная опасность и прекрасная отрада, что подошла к самому сердцу и осталась, застряла там навечно, скогтила так, что не вырвешься? Разве не радовался он, Пётр Сергеевич, явлению самой страшной, самой последней и сладостной, самой запретной своей любви? Разве не мечтал о том, чтобы она не гибла, не кончалась? Вот всё и сбывается самым правильным образом…

Револьверный ствол вдавился сильнее, но тут же и отошёл, спрятался, а живая твёрдая плоть прижалась крепче, точно силясь его заменить. То, что у Валерия взрывной любовный темперамент, не стало для Овечкина сюрпризом, но убедиться в своей правоте в подобных обстоятельствах было особенно приятно. Валерочка боялся его, не доверял, был рассержен, мог убить в любой момент — и хотел всё равно, а такая страсть дорогого стоит.

— Есть упоение в бою… — шепнул Овечкин, и в глазах Валерия вновь прочёл полное, неразбавленное, предельное понимание. В эту раскалённую, натянутую секунду они были — одно; никогда и ни с кем ещё Петру Сергеевичу не приходилось делить мгновения такого нестерпимого накала. Он медленно сдвинул ладонь, накрыл ею выпиравшую в паху Валерочки крепкую многообещающую плоть, расчётливо погладил и вновь потянулся к горячим, с виду — невинным, на деле — умопомрачительно искусным губам.

— Обманешь — убью, — выдохнул Валерий, подаваясь вперёд. Целовал он ещё жаднее, чем прежде, словно хватал ртом не ласку, а воду после долгого перехода по барханам, под испепеляющим солнцем. — Только посмей…

— Вы меня так и так убьёте, — собрав остатки хладнокровия, возразил Овечкин, поймал скользкий кругляш пуговицы и расстегнул одну, затем вторую, третью. Валерочка часто дышал ему в лицо, тёрся уже, кажется, непроизвольно. — Смерти моей хотите, милый мой…

— Я вам не милый!

— А вот об этом позвольте судить мне самому, — с улыбкой прошептал Пётр Сергеевич. Бельё на Валерии было шёлковое, французское — что и говорить, недурно господа красные подошли к вопросу маскировки и внедрения. Ткань уступила, поддалась, и горячий молодой член словно бы выпрыгнул к Овечкину в руку, тяжело качнулся, подарив мгновенное ощущение правильности. Валерочка и в этом был словно сшит по единственной нужной мерке, пальцы Петра Сергеевича сами легли так, как было удобнее и нужнее всего, подушечка большого потёрла нежнейшее местечко под уздечкой, обвела влажную, полностью открывшуюся головку…

— А-ах…

— Не кусайтесь, глупый вы мальчишка, — Пётр Сергеевич облизнул пострадавшую губу и удвоил усилия. Тяжёлые полные яйца, щекотная пушистая поросль завитков и кудряшек, напряжённый ствол, упрямо тыкавшийся ему в руку — сколько ночей Валерочка, его Валерочка провёл без сна, мечтая о том, о чём не следовало? Какими словами ругал его, беспомощный перед горячкой неправильного, не одобряемого никакой теорией стакана воды желания? Пётр Сергеевич выпустил торчащий член, заработав злой дикий взгляд и отчаянный стон, поднёс пахнущую молодым крепким желанием ладонь к губам, широко, напоказ облизал, поймал изумлённый взгляд и пояснил, — Так будет лучше.

Частое короткое дыхание срывалось, обжигало ему губы. Смазка текла уже так обильно, что от скольжения ладони по стволу раздавались несомненные мокрые звуки, и от каждого Валерий морщился, жмурился, точно пытался спрятаться, не слышать и не думать. Овечкин сколько-то времени позволял это, потом чувствительно прихватил Валерочку зубами за подбородок, требуя очнуться. Тот уставился на него совершенно ошеломлёнными, пьяными глазами, и Овечкину пришлось чуть сильнее встряхнуть уплывавшего прочь мальчишку, принудить вынырнуть из дурмана, вспомнить о реальности, чёрт бы её побрал.

— Валерий Михайлович, — сказал он, щипая сквозь рубашку стоячие маленькие соски и слушая короткие стоны Валерочки, как лучший романс поручика Перова — с упоением и неотрывно, — я был бы вам признателен за ответную услугу. Согласитесь, несправедливо, если только вы…

Валерочка слепо ткнулся ему в губы, забрал остаток слов поцелуем, зашарил рукой в паху. Прикосновения, беспорядочные и неумелые, только дразнили, не давая облегчения, и Пётр Сергеевич, оскалясь от нетерпения, сам расстегнул на себе брюки, поймал нелепо суетившуюся руку, вложил изнывающий член в чуть шероховатую потную ладонь, двинул несколько раз, показывая ритм, и хрипло потребовал:

— Продолжайте.

Валерочка сжимал крепче, чем стоило, и дёргал по стволу излишне резко, но Пётр Сергеевич был не в претензии. Одного того, как мальчишка изнывал рядом с ним, непроизвольно качая бёдрами и вталкиваясь членом в полусжатый кулак, вполне хватало, чтоб обезуметь. Ах, если бы только было чуточку больше времени… ах, если бы только…

Валерочка простонал особенно мучительно и громко — Пётр Сергеевич позволил ему это, не стал закрывать рта поцелуем, и звук утёк вверх, к россыпи огромных, как яблоки, крымских звёзд. Вся рука до самого запястья была теперь липкой, мокрой, нити подсыхающей спермы склеивали пальцы, как гуммиарабик. Пётр Сергеевич, тяжело дыша, накрыл ослабевшую ладонь Валерочки, заставил двинуть ею ещё несколько раз, сдавленно выругался, запрокидывая голову и напрягаясь всем телом. Из опрокинутой чёрной чаши неба ему в лицо плеснуло неудержимым, сверкающим — и на несколько мучительно-сладких мгновений не существовало ни белых, ни красных, ни Ялты, ни Констанцы — ничего.

***

…револьвер всё никак не желал ложиться в руку. Валерка уронил его дважды, пока пытался подобрать, в мыслях ругая себя косоруким дураком. Извращенцем тоже, но об этом не хотелось даже думать. Тело было как чужое, ватное, точно после тифозной горячки, пальцы путались, в голове тонко звенели колокольчики — тенью, памятью, отзвуками недавнего оглушительного набата, гремевшего в висках. Он справился всё-таки с собой, сунул оружие за пояс, исподлобья глянул на Овечкина. Тот стоял, прислонившись к замызганной стене, и чуть заметно усмехался.

Яснее ясного было, и Валерка понимал это так же хорошо, как штабс-капитан, что при желании тот успел бы пристрелить его на месте. Даже, может, не единожды. И всё-таки…

Смотреть на Овечкина было невыносимо стыдно, но Валерка себя заставил. Прямо в глаза, наглые и довольные, уже снова насмешливые, чужие.

— Код, — сипло выговорил Валерка, понимая, что в ответ получит только издевательский смех. Не дурак же штабс-капитан, в самом деле, а грозить ему смертью теперь казалось смехотворным. Этот всех переживёт, выкрутится, уйдёт лисьими тропами, вернётся, как ни в чём не бывало… да что за бред, к чему бы ему возвращаться? — Ну?!

— Не кричите так, Валерочка, — со вздохом ответил Овечкин, отлепился от стены, подошёл вплотную — Валерку всего охлестнуло привычным уже жаром, как горячей мокрой простынёй охватило, — и поманил к себе пальцем. Сам не зная почему, Валерка наклонился и, чувствуя себя преглупо, подставил ухо. — Год начала войны.

— Которой? — ошалело уточнил Валерка. Со штабс-капитана сталось бы сыграть с ним в шарады, а войн в кровавой запутанной истории России было — не перечесть. Впрочем, Овечкин, очевидно, считал иначе и поглядел на Валерку с усталым раздражением.

— А вам нужна ещё какая-нибудь? Этой самой, юноша. Дай вам бог пережить и её, и следующую. Les dieux ont soif… впрочем, виноват-с, вряд ли вы читали труды господина Франса.

— Читал, — хмуро возразил Валерка. Уши у него горели, бог знает почему, и самым стыдным, самым позорным были не намёки Овечкина и даже не то, что Валерка всё ещё чувствовал чужой солёный вкус на своих губах, на языке, даже в глотке. — Только я в богов не верю.

— А в мировую революцию, стало быть, верите, — усмехнулся Овечкин. — Что ж, замена не из худших, и я не стану даже пытаться вас разубеждать, да и Кассандра из меня дурная, слишком усталая, но… будьте осторожны, Валерий Михайлович. И ради вашего же собственного блага… впрочем, вы ведь меня не послушаетесь, по глазам вижу.

— Не послушаюсь, — буркнул Валерка и шагнул вперёд, сам не зная, что сделает в следующую секунду. Пристрелит вражину-беляка? Поцелует? Врежет по затылку рукоятью револьвера и помчится добывать драгоценную карту, цена которой — жизнь, множество жизней?

Поймёт, что делать с единственной — своей?

Судя по задумчивости на холёной физиономии штабс-капитана, он тоже рассматривал все эти версии и уже пришёл к своему выводу, опередив Валерку. Сволочь.

— Дайте слово, — хрипло потребовал Валерка, и чёрные брови Овечкина взлетели вверх, как бы говоря — как, ещё одно? — Что не поднимете тревогу. И будете жить. У меня тоже слово чести.

— Возьмите карту, — неожиданно спокойно предложил Овечкин. — При некотором везении вы сможете продать её любой из десятка разведок, что толкутся на этом клочке суши, и денег вам хватит и на Констанцу, и на Париж. Не служить никому, быть свободным, не пустить всю вашу столь юную жизнь под кровавый топор, жить полной грудью — порадуйте меня, скажите, что хоть что-нибудь из моих слов отзывается в вас пониманием, Валерочка.

— Не отзывается, — сквозь зубы процедил Валерка. Бросить друзей, родину, предать и сбежать за шаг до победы? Да кем его считает этот сукин сын с грустными глазами?!

— Жаль, — вздохнул Овечкин и глянул на часы. — Фора вам — час. Не сомневаюсь, вы успеете. Потом вас будет искать весь гарнизон. Счастливо оставаться, Валерий Михайлович.

Валерка смотрел, как он уходит. Спокойно, неторопливо, не как человек, ожидающий выстрела в спину. Знал ведь, сволочь, что у Валерки и в другие времена рука бы не поднялась так, по-подлому…

Револьвер плясал в руке отчаянную тарантеллу.

— Пётр Сергеевич! — крикнул Валерка, но тот не обернулся, только рукой махнул, и жадная крымская ночь проглотила его без остатка.

***

…награждается! Крррррасноармеец Валерий Мещеррряков!

Наградной маузер был хорош: тяжёлый, грозный даже на вид, с нарядными накладками на боках. Валерка видел такие у парней из ЧК, а теперь вот и ему вручили символ настоящего чекиста с холодным сердцем и горячей головой… тьфу ты, наоборот же! Конечно, наоборот! И руки. Руки у чекиста должны быть чистые.

У Валерки они уже который день дрожали мельчайшей, невидимой, но ощутимой дрожью. Что за чёрт, заразно это, что ли? Хоть бы не заметил кто. Позорище.

— Дай посмотреть, — попросила Ксанка, как только строй распустили. — Ой, какой орден красивый!

— Так и у тебя не хуже, — рассмеялся Данька, и на секунду Валерка страшно, истово, стыдно позавидовал ему, им обоим, и Яшке тоже. Они были настоящие советские люди, новые и честные, в них не было буржуазной старорежимной гнили, и по подворотням с врагами они не обжимались, а по ночам видели правильные сны. О победе, о сверкающем новизной и чистотой мире, где не будет места злу и эксплуатации человека человеком, где люди будут братьями и сёстрами, где не катится раз за разом начинённый взрывчаткой шар, не взрывается у самого края стола, где живые тёмные глаза не пропадают в кислом кровавом дыму, где…

— Валерка?

Он замотал головой, вытряхивая из неё страшное, и в который раз пообещал себе: всё. Прошло и кончилось. Навсегда. И нечего вспоминать, незачем травить себе душу.

Впереди у него, точно как сказал покойный ныне штабс-капитан, была ослепительная юная жизнь, и её он собирался, должен был, не мог не жить.

Полной грудью.

***

— Пану треба до советов?

Овечкин устало кивнул. Путь был неблизкий. От Люблина до Львова он добрался поездом, но до Тернополя пришлось ехать верхом, и чем дальше к границе, тем трудней была дорога. Боли, едва утихшие, мучили его невыносимо, и даже здесь, в равнодушном молчании леса, чувствовались отзвуки недавней войны. Австрийские жандармы четырежды спрашивали у него документы; последний, самый придирчивый, только что не обнюхал бумагу, просмотрел на свет каждую печать и прозрачно намекнул на взятку. Овечкин был тёртый калач и знал, что радостно лезть в карман и пытаться заплатить мзду небезопасно: во-первых, станет невольным подтверждением злонамеренности — с чего бы простому люблинскому учителю раскидываться деньгами направо и налево? — и, во-вторых, из оружия при себе Овечкин имел только небольшой браунинг, купленный по случаю. Пустить пулю в висок хватит, отбиться всерьёз — навряд ли.

— У меня там брат, — произнёс он по-русски, даже почти не подделывая польского акцента: тот нарос за полгода странствий так, что не отдерёшь. — Уехал… до всего ещё. Увидеться хотя бы.

Усатый жандарм покачал головой и вернул ему документ. Овечкин умелой рукой передал ему туго свёрнутые купюры, и австриец на миг словно бы очнулся от тяжёлого долгого сна, полного взрывов, крика, ржания лошадей и бесконечного, бесцельного путешествия по дороге, не ведущей никуда — или, ещё вернее, лишь в никуда и ведущей.

Ах, разве не все они теперь шли этим скорбным путём, не будучи в силах проснуться...

— Убьют, как шпиона, — сказал жандарм, тщательно и не всегда успешно подбирая русские слова. — Туда пройдёшь, назад нет. И брата не спасёшь, и сам отдашь богу душу. Не йди, пан, смерть тебя чекае.

Как будто Овечкин сам не знал, что путь в Советскую Россию для него, как и для многих других, может быть только в одну сторону! Дипломатический паспорт и старые связи, которыми так козырял Нарышкин, оказались ерундой, а ехать следовало срочно и тайно. Ждало Овечкина в России одно бесценное сокровище, и раздобыть его было куда трудней, чем, к примеру, Большую Императорскую корону. Да, пожалуй, и опасней. Смерть его — как сказал этот грустный австрияк, уже спрятавший мзду за пазуху? Чекае? Да уж, ЧК промашки не даст… да только Овечкин рассчитывал ответить ей тем же.

— Не могу, — сказал он жандарму. — Должен.

Тот пожал плечами, отступил и кивнул в сторону тропки, уходящей в густой подлесок; измотанный человек в пыльном мундире, уже почти ко всему безразличный от усталости. Овечкин сочувствовал ему всей душой: он сам едва держался на ногах, настолько был измождён путешествием и не успевшей толком зажить страшной раной, грозившей вновь открыться.

За Теребовлянским лесом Пётр Сергеевич взял левее, целясь выйти к пограничному Збручу в местечке с говорящим названием Сатанов, и уже там найти проводника, но вышло иначе. Ближе к ночи в густеющей лесной тьме защёлкали выстрелы, сухо треснула пулемётная очередь. Льюис, не иначе. Не то здешние лесовики повстречались с венграми, не то гайдамаки набрели на красный разъезд, заблудившийся в лесах далеко от спасительной границы. Красные отряды до сих пор иногда бродили по здешним лесам, крепко получив по зубам от Пилсудского — не то готовясь вновь двинуться на запад и всё-таки вымыть копыта красных коней в Висле, не то пытаясь вернуться и снова приняться за своё. Готовить мировую революцию, раздувать пожар на горе всем буржуям... Гайдамаки, если верить слухам, истребляли их с ненавистью и откровенным наслаждением. Овечкин не стал искушать судьбу и залёг, наломав лапника и устроив себе постель под разлапистой сизой елью. Стрельба держалась ещё с полчаса и, в конце концов, утихла. Кто и с кем воевал тут, в старом медоборском лесу, так и осталось неясным. Пётр Сергеевич зарылся в лапник, укрылся старой шинелью, купленной на хуторе ещё под Березовицей, и закрыл глаза. Холод поднимался с земли, но не слишком докучал: Овечкин уже привык к нему, да и осень в этом году выдалась на удивление тёплой, золотой, приветливой. Страшной, если верить сообщению оставшегося в России надёжного человека.

Успеть бы. Только бы успеть.

Редкие бледные звёзды мигали на пологе зеленоватого ночного неба, и Пётр Сергеевич смотрел на них и видел другие — огромные, яблочно-жёлтые, нависшие так низко, что наберёшь полную ладонь, только руку протяни. Опасная глупость, мальчишеская блажь: потеряв безвозвратно то, чего никогда и не имел, мчаться через пол-Европы, меняя коней, личину и легенду, надеяться на то, что в местных сёлах найдётся достаточно жадный и отчаянный рыбак или охотник, а то и баба, знающая збручские болота как собственную хату…

Сон сморил его на половине мысли, звёзды мигнули и закрылись, как усталые глаза.

Путь предстоял опасный, далёкий. Единственно возможный — и в одну, понятно, сторону. Для него так уж точно, разве что невозможно повезёт, и он, спасая своё сокровище, чудом и божьим попущением останется в живых.

Даже во сне такое везение казалось несбыточным, но Пётр Сергеевич, видя перед собой и эту бесконечную дорогу, и ушедшую в далёкое прошлое незабвенную крымскую ночь, переполненную звёздами, всё-таки улыбался.

***

— Живой, падла?

В лицо Валерке плеснули водой, и он, ещё не придя в себя, попытался поймать распухшими неуклюжими губами хотя бы пару капель. Получалось плохо, вода попала в нос, потекла по разбитому в кровь отёкшему лицу, быстрыми пальцами прошлась по вискам, залезла и в уши…

— Да что ему сделается, — послышалось с оглушительной высоты где-то так далеко, где не было ни стен, ни потолка — ничего, даже боли. Только лампочка в железной сетке жгла, как луч гиперболоида, и Валерка привычно пожалел, что нельзя, как мечталось в детстве, одной силой воображения и воли нырнуть в книгу, оказаться в ней, ускользнуть и спрятаться в этой книжке, чтобы не нашёл никто из этих. Бывших своих. А ведь когда-то думалось, что не повезло ему родиться в скучное спокойное время, так и проживёт ровно, без взлётов и падений… Смешно. Гимназистом он стремился расстаться со скучной жизнью, и это его мечтание сбылось. С лихвой, с запасцем. Стоило повести сухим от двухдневной жажды языком по разбитым губам изнутри, как становилось особенно ощутимо, насколько сбылось. Да уж, скучать теперь не приходилось, это верно. Он слизывал воду, отдававшую кровью, пытался не смеяться, до того больно было лицу, и смеялся всё равно, беззвучно и жутко. Какая ирония, господи!

— Лыбится, падла. Хули лыбишься, тварь?

Удар под рёбра был вроде бы и не слишком сильным, но то ли Валерка сильно измотался за эти дни, то ли бивший нечаянно угодил в какую-то особенно неудачную точку. Перед глазами полыхнуло белым, небольно, но ощутимо разорвалась какая-то связь между телом и душой, существование которой советская наука отрицала, и Валерки не стало.

Очнулся он на том же полу — грязном, кое-где небрежно забросанном гнилой соломой из разодранного тюфяка, отвратительно холодном. Грязную шинель с него содрали, и охранник, сопя и ругаясь, стягивал с его опухших ног ботинки. Шнурков у Валерки не было с первого дня ареста, чтоб не удавился, контра вшивая, но хорошая кожа, разбухнув, прикипела к ногам, так что дело было нелёгкое.

— С-сука, — сипел солдат, дёргая за ботинок. — Вот сука ебучая, как приварили… да слезай ты, мать твою ёб...

Валерке страшно, до боли захотелось согнуть свободную ногу, подтянуть колено к груди, как учили когда-то давно, и врезать со всех оставшихся сил. Чтоб в кровавую юшку и в осколки зубов, чтоб отлетел до самой двери с решётчатым окошком, чтоб оставил его, наконец, в покое. Или убил. Один чёрт, на самом деле, лишь бы уже быстрее. Ясно же, что из Крестов выйти не получится, но хотя бы сразу, быстро, чисто… впрочем, какое там к чёрту чисто! Валерка уже и к тюремной вони привык, перестал её ощущать, только от собственного отвратительного запаха порой подкатывала мутная тошнота — бессмысленная, впрочем. Блевать было нечем, кормили его в последний раз так давно, что Валерка и сам уже не помнил, когда именно. Часы отобрали ещё при аресте, как и орден, и портупею, и уж разумеется, оружие. Несколько первых дней Валерка пытался отмечать время чёрточками на стене, невольно вспоминая графа Монте-Кристо, потом бросил. Графа не били до потери сознания и не швыряли назад на солому в беспамятстве, охотно пожиравшем время чуть ли не неделями. Впрочем, вряд ли он был тут так долго, потому что — разве в человеческих силах? Да тут и трёх дней не проживёшь…

Однако каким-то неведомым образом он всё ещё держася.

На допрос врага народа Мещерякова вызвали всего дважды: в самом начале, ещё свеженьким, не знавшим жизни и потому уверенным в своей правоте, неуязвимости, в торжестве правды над ужасной ошибкой, и два дня тому назад — уже совсем другим человеком. Может, и не человеком уже. Зеркальный шкаф в кабинете следователя отражал чудовище: рваное, грязное, заплывшее, ничем не напоминавшее ни ушедшего в непроглядную даль прошлого гимназиста-отличника, гордость семьи и учителей, ни молодого, подающего надежды красного командира. Валерка глянул всего раз и отвернулся. Незачем было убеждаться в том, что он и так уже давным-давно понял.

Его, Валерия Мещерякова, больше не существовало. Куда-то подевался, да с концами. Осталось перебитое, изломанное тело, мучимое тысячью болей одновременно, да какой-то слабый, угасающий фитилёк, упрямо отказывавшийся погаснуть совсем. Вот, казалось, совсем уже исчез, можно выдохнуть с облегчением и закрыть глаза навсегда, ан нет, жив ещё…

— Живой, па-а-адла-а-а… — врастяжку произнёс мародёр и так дёрнул Валерку за ногу, что та, казалось, выскочила из сустава. — Когда ж ты сдохнешь, тварь?

Валерка и сам себе задавал этот вопрос. Впервые — после первого допроса, на котором чисто выбритый полнеющий человек в золотом пенсне, внимательно и даже доброжелательно выслушавший его торопливую исповедь со всеми заверениями в полнейшей невиновности, вздохнул как-то устало, оглядел Валерку и, не повышая голоса, приказал:

— Стоять.

Валерка захлопал глазами — он и так стоял чуть ли не навытяжку, как бы сильно ни болело сломанное при аресте ребро. Следователь кивнул удовлетворённо и снова углубился в бумаги, словно совсем забыл о том, что в комнате не один. Он звонил кому-то, много писал, пил чай, курил — Валерка жадно вдыхал папиросный дым, отчего-то удивительно вкусный, — и не обращал на арестованного никакого внимания. Валерка стоял, пытаясь не переминаться с ноги на ногу, и ждал хоть чего-нибудь — знака, взгляда. Ничего. Ноги понемногу стали наливаться тяжестью, стрелка на настенных часах словно прилипла к циферблату и не ползла, а следователь всё писал и писал.

Казалось бы — ну что такого трудного в том, чтобы просто стоять? Ничего. Так Валерка искренне полагал до того самого дня — и ошибался. Тяжесть наполняла тело всё быстрее, внезапная резкая боль прострелила спину, Валерка понял, что вот-вот упадёт, попытался схватиться за поставленный рядом стул…

— Стоять! — гавкнул следователь. Ничего доброжелательного и понимающего больше не было в его лице. Валерка стиснул зубы и выпрямился, попробовал было заговорить, сам не зная, что сейчас скажет, но следователь угадал его намерение и оборвал на полуслове. — Враг народа Мещеряков, ваше дело безнадёжное. Единственное спасение — чистосердечное, вы слышите? Чистосердечное признание!

— Я ни в чём не виноват, — сквозь зубы сказал Валерка. Полное лицо напротив плавало, как луна, под коленями жалко дрожали изнемогающие мускулы — а он и не знал, что его, молодого и здорового, так легко довести едва ли не до полуобморока, и чем? Всего-то несколько бессонных ночей, несколько десятков ударов и вынужденная неподвижность — и вот… — Это ошибка.

— Ужасная? — неожиданно развеселился следователь. — Или чудовищная? Все ваши подельники уже дали показания, то-ва-рищ Мещеряков. Или всё-таки господин, а? Якшались с белогвардейской сволочью, а потом вас завербовал в свою шпионскую ячейку Яков Ибрагимович Слобода, он же Яшка-Цыган — так было дело?

— Мы вместе служили, — отчаянно сказал Валерка. — Яшка не шпион, мы вместе воевали, он за Родину душу отдаст.

Следователь помахал у него перед лицом листом бумаги с дрожащим кривым крестом-подписью в самом низу, и Валерка сжал зубы, чтобы не заорать. Яшка давно уже сделался грамотным, но подпись крестом сохранил, и это его, его рукою был измаран грозно-торжественный лист! А вот те пятна у края — что это, кровь? Грязь? И то, и другое разом?

— Глупо запираться, — сказал следователь почти сочувственно. — Ваш Цыган — румынский шпион, это установлено точно. Оба Щуся, и брат, и сестра, тоже отнюдь не невинные жертвы, а шпионы и мерзавцы, враги советской власти. Хорошо затаившиеся враги, но теперь мы вывели их на чистую воду, а следом пойдёте и вы, Мещеряков. Паровозиком.

В этот момент Валерка вовсе не думал о смерти. Мысли неслись взбесившимся табуном, главная была — доказать. Объяснить, докричаться, заставить поверить, разобраться! Не может же быть, чтобы всё это не разъяснилось? Не может быть!

— Я не шпион! — выкрикнул он, и дальше уже слова помчались сами. Революционным гремящим паровозом, неостановимым, бешеным. Когда в кабинете появился конвой и новыми ударами повалил его на пол, Валерка всё ещё говорил, объяснял и доказывал.

Той же ночью, стоя в каменном мешке-карцере, где нельзя было ни сесть, ни лечь, а сырость продирала до костей, он пытался вспомнить, что именно наговорил следователю. Кажется, искренних глупостей и заверений пополам с фактами и доводами, но под конец он точно сорвался на крик. Стыдно, товарищ Мещеряков, а ещё замкомвзвода… то есть был замкомвзвода.

Конвой, подоспев, избил его до того, что промозглый карцер сперва показался даже облегчением. Как холодный компресс по всему телу. Вот ещё бы лечь, хотя бы на мгновение… Валерка и вертеться-то толком не мог, своды царапали макушку, узкая стоячая могила не позволяла даже повернуться, окованная железом дверь дышала холодом прямо в лицо.

Тогда-то и проскользнуло впервые подлое, опасливое: может, и вправду лучше было застрелиться, как советовал пропавший без следа комвзвода Пиявкин, известный резкостью решений и неосторожностью высказываний? Во всяком случае, чище и уж точно быстрей, и не стоял бы он, Валерка, на изнемогающих распухших ногах, видя только темноту, чувствуя себя таким одиноким, что хоть плачь?

На следующее утро его, совершенно неспособного пошевелиться, вытащили из карцера и, подгоняя пинками, не то отвели, не то отволокли обратно в чистый тёплый кабинет.

— Подумали? — весело спросил тот же следователь. Валерка видел его целиком, от золотой дужки пенсне до испачканного чернилами указательного пальца. — Подписывать будете?

Валерка отрицательно мотнул головой. В тепле и не развеявшемся ещё запахе кофе, которым следователь угощался с утра, ему сделалось чуть легче, показалось даже — ерунда это всё, что было ночью. Он выдержит. Просто надо выдержать. Родина не ошибается, но в его случае ошиблась, и нужно дождаться, пока всё разъяснится.

— Как изволите, — спокойно ответил следователь. — А только глупости это, гражданин Мещеряков. Ваши так называемые друзья давно уже дали против вас обвинительные показания, а вы всё пытаетесь их выгородить. И зачем?

— Что… что с ними? — выдавил тогда Валерка, понимая, что следователь может и блефовать — конечно, он блефует. Но что с Яшкой, Ксанкой, что с Данькой? Неужели с ними тоже вот так обошлись? Конечно, нет. Не может такого быть, это он такой невезучий… но бумага? Можно многое подделать, но подпись Яшки — размашистый крест с загогулиной, наследие царских времён, когда Яшка и писать-то не умел, — сфабриковать было невозможно. Значит, что-то из сказанного было правдой? Значит?..

Он заставил себя не думать. Следователь пожал плечами, и день повторился в точности, разве что мучительная тяжесть, а потом и дикая боль в натруженных суточным стоянием ногах началась сразу же и даже не думала стихать. Голову вело и кружило подступающим сном, но стоило хотя бы прикрыть глаза, как следователь командовал — стоять! Не спать! — и Валерку выбрасывало назад, в пытку и запредельную усталость, в боль и дрожь перенапряжённых мышц, в мучительное усилие, заполнившее собой всё, весь мир.

Стоять. Не спать. Стоять. Не спать!

К вечеру он всё-таки упал, и вторую ночь провёл там же, в каменном мешке, где падать было некуда. Там страшный сон всё-таки взял его силой, приложив обухом по затылку, и несколько часов Валерка был… нигде, и это самое нигде было куда лучше всего того, что он испытал за последние дни. Как выяснилось за следующую неделю — и лучше всего того, что испытать только предстояло.

Тогда-то Валерка и задумался о том, насколько же крепок человек. Не телом, слишком слабым и уязвимым, не духом, готовым упасть от единственной мысли о том, какие мучения прямо сейчас терпят дорогие Валерке люди, но чем-то загадочным посредине, между, где рассудок сливается с поповской выдумкой-душой. Его били шлангами и трубами с песком, топтали сапогами, зажимали пальцы в тисках дверного проёма, незамысловато и примитивно лупили по морде и под дых, отливали водой и начинали снова, его морили голодом и жаждой, терзали неизвестностью и унижениями, а Валерка всё жил, и конца-краю этому не предвиделось. Разве что расстрел, но и об этом думалось теперь как об облегчении, вот только…

Не был он предателем Родины, не был шпионов, и врагом народа тоже не был. И знал, истово верил, всем собой хватался за простую мысль: друзья тоже невиновны. Яшка не давал против него показаний. Данька и Ксанка тоже. Они держатся, пока держится он, и если не сдаться, не позволить безнадёжности и ужасу взять верх— может, карта ещё и ляжет другой, червонной мастью.

…ботинок поддался, наконец, и бледная, как рыба, распухшая нога с чёрными ногтями выскочила из него. По ступням Валерку били уж и не вспомнить когда, топтали тяжёлыми сапогами, так что и пальцы были чёрные, страшные, скрученные, как утопленные коряги. Обрадованный успехом, охранник поднажал, и второй ботинок свалился тоже. Забрав их, солдат потерял к Валерке всякий интерес, бросил только, обращаясь к кому-то:

— Этого на исполнение.

Валерка понял, что смеётся — молча, неслышно, как-то внутри себя. Каким он был дураком, каким же наивным идиотом! Думал, его упорство что-нибудь значит? Думал, следователю вправду нужна его подпись? Много чего он думал — про справедливый советский суд, про гуманность, про закон. Верил, что однажды в аду распахнётся дверь, и кто-то могучий и умный появится и спасёт, докажет его, Валеркину, невиновность…

А ведь видел же Даньку. Видел, что с ним стало. И всё равно отказывался верить, хоть и помнил застывший стеклянный взгляд и чужой, совсем незнакомый голос Даньки, которому столько раз доверял спину в бою, и помнил те чудовищные слова, что тот произносил…

До очной ставки дошло не сразу: обычно арестованные ломались и так. Но однажды в Валеркину камеру швырнули на удивление чистую гимнастёрку и такие же штаны взамен изорванных шомполами, нестерпимо воняющих, и дали полведра воды и кусок мыла — умыться. Дали бы бочку, даже десять бочек, Валерка извёл бы их все, а так хватило только подразнить себя кажущейся чистотой, но и это было лучше, чем ничего. Потом его накормили, впервые за несколько дней, и Валерка долго и тщательно скрёб ложкой по дну мгновенно опустевшей миски, а потом брёл за конвоем по длинному коридору, чувствуя, что ещё мгновение — и уснёт на ходу. Тело, получив своё, отяжелело и требовало отдыха.

Сон слетел сразу же, стоило войти в опостылевший кабинет. Не кабинет даже — пыточную. Если сосчитать все часы, проведённые здесь, набралось бы на ещё одну жизнь, всё ещё непривычную, потому что притерпеться к такому невозможно, но уже почти что единственную, какую Валерка помнил отчётливо. Та жизнь, что была до ареста, побледнела и стёрлась почти начисто, в неё уже почти не верилось — полноте, да и была ли она вообще? Может, снилась ему, как снились крымские синие горы и глубокое зелёное море, дикая скачка и сухие щелчки выстрелов? Как снилась Ялта и взрывы, глупый костюм в клеточку и то нестерпимо стыдное и сладкое, что сошло однажды с неба и охватило целиком в темноте безымянного переулка, в смоляном и звёздном вареве жаркой ночи?

Данька был чисто выбрит — это потрясло Валерку больше всего. Сам он оброс за дни в Крестах, и ни о какой бритве речи не шло: боялись, должно быть, что перережет себе горло. А Данька щеголял гладким подбородком и чистой формой, хоть и без знаков различия.

— Даня, — только и смог выдохнуть Валерка. К глазам подступило горячее, горло сжала невидимая ладонь. — Данька! Живой!

Данька поднял на него глаза — стеклянные, мёртвые.

— Живой, — повторил он и отчего-то покосился на следователя, словно разрешения спрашивал — живой, мол? Что скажете, гражданин начальник?

— Ну вот видите, всё и устроилось, — довольно сказал следователь. — Товарищ Щусь решил сотрудничать со следствием, помог раскрыть агентурную сеть, уличить и взять всю её головку — и Родина дала шанс и ему, и его сестре. А вы, товарищ Мещеряков, упираетесь.

Почти не слыша, Валерка уставился на Даньку. Тот как-то неловко закашлял, прикрыл рот, мелькнула рука с почерневшими ногтями, и в голове Валерки всё сложилось: ясно, мгновенно, ужасно.

— Не подписывай! — закричал он. — Не подписывай ничего, они нас друг на друга ловят! Как на живца, ты что, не понимаешь?! И Яшку, и Ксанку! Даня!

Следователь досадливо скривился и махнул конвоиру; тут же Валерке так дали по почкам, что он согнулся, сложился пополам, как перочинный нож, но даже задыхаясь, продолжал ловить Даньку глазами — понял ли? Должен был понять, должен!

Помертвевшее лицо напротив сказало ему куда больше, чем Валерка хотел бы знать, и Данька, точно ставя окончательную точку под этим новым ужасным знанием, сказал только:

— Поздно. Прощай, Валерка.

Валерка ещё смог кинуться на следователя, но новый удар свалил его с ног, и, уплывая в переполненное болью ничто, он всё ещё видел глаза Даньки — стеклянно-серые, пустые глаза человека, из которого по живому выдрали душу.

Всё, что было с ним после, Валерка воспринимал как ад без надежды выбраться. Как что-то чудовищное, огромное, навалившееся на кого-то другого и оттого почти безразличное. Так и до исполнения дожил, в равнодушном ожидании конца, и вот, наконец, дождался. Скорей бы...

— Прям щас, что ли? — второй конвоир поскрёбся в затылке. — Только подвал вымыли, подожди, хоть пяток их накопится, вражин…

— Иди вон к Сташевскому, он тебе так накопит — сам по этапу отправишься, — отозвался мародёр, удовлетворённый добычей. — Он с этой падлой сколько ебался, недели две? Всю душу вынул, гнида вражья… В чём душа держится, белый весь, как девка, а поди ж ты…

Слова долетали как из-под воды, а ответ и вовсе проскользнул мимо — резкий, матерный, грязный. Что-то в нём мелькнуло особенно противное, но Валерке не хотелось ни вслушиваться, ни вдумываться в смысл. Что-то про гимназистку… Какую ещё гимназистку, если он, Валерка Мещеряков, давно кончил гимназию?.. Стойте, это разве может быть о нём?

Медленная калека-мысль так и не доползла до логического финала: в лицо Валерке ударила волна вони — характерной, мускусно-тошнотной, какой-то звериной. Точно так же пахло от него самого, когда приходилось расстёгивать штаны, чтоб опростаться в отвратительную парашу. Тут же по лицу скользнуло что-то гладкое, влажное, принялось настойчиво тыкаться в спёкшийся рот.

— Давай, петушок, поебёмся на прощанье, — захрипели сверху, и тут до Валерки дошло. Словно ведром ледяной воды окатили. Он дёрнулся, стискивая зубы, что было сил отворачиваясь от этого омерзительного, грязного, и затылок тут же вспыхнул саднящей болью: конвоир сгрёб его за волосы и рванул к себе.

— Кобенишься, падла?!

Удар под дых заставил согнуться, хватануть ртом мгновенно кончившийся воздух, и нестерпимо воняющий хер опять ткнулся ему почти что в самые губы. Валерка успел отвернуться в последнюю секунду, и новый удар послал по телу острейшую раскалённую молнию.

— Гнида! Мы ж тебя всё равно шлёпнем, тебе, на хуй, не всё равно ещё? Блядь!

Как эти люди — да и люди ли? — ухитрялись превращать в грязь и мерзость всё, к чему прикасались, даже это? Когда-то, в другой жизни, в жизни _вообще_, подобное занятие было стыдным и сладким, тайным, обжигающим грехом, а сейчас сделалось ещё одной пыткой. Валерка уже чувствовал, как его хватают за зад, успел ещё изумиться: неужели его можно хотеть — такого? Избитого, полумёртвого, почти сумасшедшего, грязного, вонючего?

Рука так дёрнула его за волосы, что из глаз посыпались искры, а рот рефлекторно приоткрылся, и в эту образовавшуюся дырку тут же, напирая, нажало живое, твёрдое. Было бы чем — Валерка бы сблевал, а так только давился сухими спазмами и уже на самом излёте, на краешке сил отбивался так же, как отбивался бы от змеи или паука: ничего не соображая, не помня себя.

— Соси, контра! Выёбывается он, тварь… Петлюре небось жопу целовал, не морщился...

Для них он, живое пока существо, в недавнем прошлом человек, был всего лишь дыркой. Куском мяса, в который можно пристроить хер, подёргаться немного и, спустив дурное семя, отбросить прочь. О том ли втайне мечталось, этого ли хотелось когда-то давным-давно? Может, это и было его наказанием за двойную ложь, за тот прыжок в звёзды, в море, плескавшее с небес прямёхонько в душу? Да и была ли у Валерки когда-нибудь душа?

Солёный, отвратительно живой, как змея, хер нажал сильнее, проехался по языку, ткнулся в глотку. Валерку вновь скрутило приступом сухой рвоты, слёзы брызнули из глаз — надо же, он ещё мог плакать, до чего же силён человек! По заду прошёлся холод, две грубые руки больно стиснули ягодицы, разводя в стороны, и стоило попытаться брыкнуться, как новый сокрушительный удар обрушился на поясницу. Сопящая могучая мерзость надвинулась с обеих сторон, и — так не бывает, не бывает! — знакомый голос, обладателю которого неоткуда было взяться в этом аду, сказал властно и словно бы скучающе:

— Это ещё что такое? А ну отставить!

Сквозь слепленные ресницы его почти не было видно, но всё-таки он был, был — чёрный резкий силуэт, стоявший в жёлтом квадрате света. Несколько секунд всё оставалось как было, а потом что-то квакнуло в глотке у того, что навалился сзади, и руки с задницы пропали, как не было.

— Товарищ…

— Я тебе, гнида, покажу товарища, — чётко и холодно произнёс Пётр Сергеевич Овечкин, собственной персоной, бог весть каким чудом возникший тут, в подвале Крестов. Валерка застонал, давясь ужасом и стыдом. В эту секунду он предпочёл бы что угодно, хоть расстрел на месте, хоть одну из тех страшных в многообразии и жестокости своей казней, о которых шептались на пересылке, только бы не быть здесь, не лежать под беспощадным взглядом кучей грязного тряпья и ещё более грязной плоти. С чужим хером во рту, господи…

Удар. Валерка сжался рефлекторно, но боль не пришла, и он с тупым удивлением даже не сразу осознал, что бьют не его. Впервые после ареста — не его. Он уже и забыл, как это бывает.

— Та-а-ащ старший майор!.. государственной!..

Выстрел показался Валерке совсем тихим. Второго он и вовсе не услышал, только у самой головы тяжело, как куль с мукой, шлёпнулось тело. У Валерки заложило даже не в ушах — в отбитой душе, и он только и мог, что лежать и снизу вверх смотреть на Овечкина.

Ангел. Тот был ангел, которого Валерка заслужил. В чекистской форме, с револьвером, видевший всю мерзость человеческую и всё-таки спустившегося за Валеркой в ад.

— Валерий Михайлович, — строго и тихо произнёс Овечкин, — у нас нет времени совсем. Поднимайтесь.

Валерка не мог, только скрёб пальцами по соломе, по камням. Под ладонь подвернулась нога убитого, и отвращение к нему, даже мёртвому, ударило в лицо, как нашатырь. Овечкин тут же схватил его, отшатнувшегося, за шиворот, вздёрнул на ноги.

— Я веду вас на расстрел, — сообщил он, и Валерка кивнул покорно. Расстрел так расстрел, даже хорошо — не придётся встречаться с давним врагом глазами, не будет нужды думать о том, как жить дальше. Тут, в Крестах, никого не могли насторожить ни вопли, ни выстрелы, и если бы Овечкин прямо сейчас пустил ему пулю в лоб, Валерка бы и это принял с облегчением и благодарностью. — Шевелитесь.

Камера осталась позади, грохнула, закрываясь, дверь, и Овечкин подтолкнул Валерку вперёд, твёрдой рукой направляя по косому, плывущему в глазах коридору. Стены качались, падали, давили на виски каменной тяжестью, мелькнула пустая комната с выщербленными стенами и скошенным набок полом с дырчатой решёткой у стены, выплыли из темноты какие-то фигуры, и Овечкин коротко переговорил с ними — властным, хозяйским голосом. Потом наклонился к Валерке и шепнул:

— Ещё немного. Продержитесь, Валерий Михайлович, не кричите и не делайте глупостей. Обещайте мне.

Валерка бессмысленно шевельнул пустыми губами. Чужая грязь всё ещё стояла во рту, густым плевком мерзости застыла на языке. Овечкин тряхнул его.

— Вы — меня — поняли?

— Д-да…

Тёмные фигуры снова возникли откуда-то, мелькнула бумага с парадным гербом: колосья, серп и молот, сияющая свежей кровью и золотом звезда, пускавшая беспощадные лучи на съёжившийся под ней земной шар. За спиной у Валерки исходила смертным холодом стена в щербинах, оставшихся от пуль, в предсмертных тенях сотен, если не тысяч, стоявших у неё когда-то людей.

Теперь была его очередь. И к чёрту всё, разве жалко? Хоть напоследок повидались…

— Враг государства и народа Валерий Мещеряков, — произнёс Овечкин почти торжественно, и в электрическом жёлтом свете тускло и страшно блеснула воронёная сталь. — Справедливый советский суд приговорил вас к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор будет приведён в исполнение немедленно.

Выстрел был так оглушителен и близок, что Валерку впечатало в камень. У самого уха взвизгнула пуля, злым тонким голосом прорезав нестерпимый грохот, и Валерка повалился вперёд, зная: всё. Ничего больше не будет, да и не надо, и враньё это, бабьи россказни — про проносящуюся перед глазами жизнь.

Ничего он, кроме темноты, перед собой не видел.

Холод ударил в лицо, в грудь, прокатился по рукам до самых пальцев. Вода. Чистая, ледяная, удивительно сладкая на разбитых губах. Валерка поймал глоток, смывший дрянь с языка, застонал, попытался открыть глаза. Вокруг трясся и прыгал кожаный салон, впереди рычал мотор, откуда-то снизу веяло забытым уже теплом, а человек за рулём гнал вперёд, не оборачиваясь.

Валерка застонал, пытаясь уложить в контуженной голове хоть что-то. Не получалось.

— Лежите, — приказал Овечкин. — Ни о чём не думайте, всё потом.

Лицо его в накренённом зеркале отчего-то казалось измождённым, как лицо тяжелобольного, но у Валерки не было сил размышлять, почему так. Жёлтые фонари скользнули по машине, резкими пучками лучей пробрались сквозь стёкла, накрывая Валерку пологом света. Хлопнула дверь, послышался голос Овечкина и ещё чей-то, осипший на ветру. С металлургическим скрежетом разъехались ворота, машина быстро прыгнула за них, уходя по улочкам вперёд, вперёд, вперёд. Валерка так и лежал, ловя взглядом то, что считал навсегда ушедшим. Пытался слушаться приказа, не думать, но думал всё равно.

Он был жив. Наверное. На рай случившееся не походило, да и не заслужил он никакого рая. Сколько лет они, отряд Красных Дьяволят, отдали войне со своими же, русскими, сколько прострелили вражьих голов, сколько совершили удачных боевых выходов и операций — чего ради? Чтобы в стране, ставшей колыбелью мировой революции, недобитый им, Валеркой, враг, рискуя жизнью, вытаскивал его из расстрельного подвала? Чтобы там, позади, у щерблёной стены оставались тени тысяч тех, кому повезло гораздо, гораздо меньше?

Машина остановилась, в распахнувшуюся дверь потянуло холодом близкой воды. Валерка безразлично смотрел себе под ноги, пока Овечкин вытаскивал его, вполголоса чертыхаясь, и вёл куда-то, куда — понять было нельзя.

— Держитесь, — велел Овечкин. Мелькнули на мгновение его глаза, беспощадные и чёрные, как в прицеле, с какой-то тайной болью на дне. Валерку снова шатнуло, но в последний момент сильные руки подхватили, тряхнули, возвращая в сознание. Вокруг возникло парадное, тёмное и пустое, какой-то свёрток обнаружился под лестницей. Ужасно тянуло сесть, а лучше — лечь, но Овечкин не позволил. — Я сказал — держитесь! Совсем близко.

Что, что совсем близко? Валерка слышал только плеск и далёкие гудки, чуял ровное шевеление воды неподалёку, и место было знакомое, но никак не получалось вспомнить. Мелькнуло дурацкое: может, Овечкин решил его утопить за всё хорошее? Но зачем, господи?

— Бред, — пробормотал он, почти не слыша собственного голоса. — Пётр Сергеевич…

— Молча, тихо, быстро, — прошипел тот, обдирая с Валерки тюремное рваньё прямо тут, в стылом каменном парадном, и так же мгновенно одевая Валерку, как куклу. — Будут спрашивать — молчите, бумаги у вас комиссарские. Но вас не спросят.

— Почему?

Пётр Сергеевич застегнул на нём суконные брюки, заставил поднять ногу, вогнал ступню в не по размеру большой ботинок, принялся шнуровать.

— Потому что я с вами, — так же тихо сказал он, — и мы уезжаем навсегда.

Как во сне, Валерка шёл за ним, едва перебирая ногами. Чувствовал на щеках режущий балтийский ветер, видел высокий борт парома и его светящееся жёлтым нутро, людей, сновавших по палубе, дощатый трап, по которому поднимался мучительно-медленно, думая только об одном: не споткнуться, не упасть. Пётр Сергеевич ткнул кому-то раскрытую красную книжечку с золотым гербом, коротко представился. Веснушчатое лицо проверяющего на миг осветилось невозможным почтением, и на едва державшегося на ногах Валерку он смотрел с ужасом и сочувствием разом.

— …антоновщина, — понизив голос, говорил Пётр Сергеевич, — видите, как кулаки поиздевались над товарищем… Контузия… товарищ Шлихтер… Лечение…

— Как же, — заверял веснушчатый, отходя в сторону, — как же, товарищ старший майор, слушаюсь. Никто не потревожит.

Новый, мучительно-светлый коридор запрыгал перед глазами, Валерку замутило от невероятных усилий, уходивших на то, чтобы просто стоять на ногах, и Овечкин железными пальцами сжал его руку над локтем.

— Ещё минуту, Валерочка, обещаю вам.

Валерка сам не понял, как добрался до каюты, блестевшей медью и деревом, и каким чудом не повалился на пол в ту же секунду, как закрылась дверь. Пётр Сергеевич принял его вес на себя, буквально доволок до койки и помог не упасть, а лечь поверх казённого покрывала. Дышал он с присвистом и кривил рот, словно тоже был ранен и боролся с болью, но думать об этом не было сил.

— К полудню будем в Гельсингфорсе, — сообщил Овечкин. — Там ждёт врач.

Валерка смотрел на него, уплывая в беспамятство. Резкое лицо было почти прежним, только необычно глубокий загар придавал ему хищный вид, да седины на коротко выстриженных висках прибавилось настолько, что они, казалось, светились. И это странное, уязвимое, что проступало наружу и что никак не получалось уловить, определив словами...

— Пётр Сергеевич… — попытался Валерка, но Овечкин не дал ему договорить, склонился, придвинул губы к самому уху и, чётко выговаривая, как бы через силу откусывая каждое слово, произнёс:

— Валерий Михайлович, советская власть вас расстреляла. Чем раньше вы с этим смиритесь, тем будет лучше для нас обоих. Постарайтесь понять.

— Ксанка… — прошептал Валерка, понимая: Овечкин прав, и всё-таки невозможно, немыслимо смириться с таким. — Данька! Яшка!

— Они погибли, — так же твёрдо приговорил Овечкин. — Я кое-что могу, как вы только что убедились, но силы мои не безграничны, и вытащить всю вашу компанию я не в состоянии. Есть пределы человеческим возможностям.

— По…чему? Меня — почему? — срываясь в подступающее беспамятство, успел Валерка. Было очень важно узнать, уложить в горячей голове. Как Овечкину удалось провернуть немыслимое, оставалось сплошной загадкой, но если он, Валерка, выживет, то узнает детали со временем, а вот зачем врагу, царскому штабс-капитану, белогвардейской сволочи, вообще потребовалось возвращаться в Россию и спасать красного командира после всего, что он сделал… — Я — почему?

Овечкин вздохнул, сорвал со второй койки покрывало и накрыл Валерку по самый подбородок.

— Узнаю вашу натуру, Валерий Михайлович, всё бы вам добираться до сути. Еле дышите, а вновь за своё. Впрочем, это уж никогда не изменится, я вас такого узнал, таким и...

— Да, да, — еле слышно подтвердил Валерка. Он уплывал всё стремительней, качалась вокруг каюта, тонул весь мир, по потолку бежали быстрые змейки света. — Но всё-таки?

Овечкин коснулся его ладонью. Жёсткая, пахнущая порохом и бензином, она лежала на валеркином лбу, как надёжный щит, отсекавший всё лишнее. Закрывавший и отрезавший память о том, что только что случилось, что обрушилось, как топор кровавого террора — неумолимо, неотменимо. Навеки.

Его, Валерку Мещерякова, расстреляли по приговору советской власти. Всё. Новая жизнь может начаться сотней разных способов, и этот, кажется, не из худших… да что там, бывает хуже, многократно хуже, уж в том сомневаться не приходилось.

Разбитых губ коснулось твёрдое и тёплое — легчайше, на такой краткий миг, что и не понять было: вправду ли, во сне ли? Валерка и не спрашивал, соскальзывая в сон, как в воду. Вновь зазмеились тени и блики волн, запутанные, как золотая канитель с сорванных офицерских эполет, качающееся у самых ноздрей тепло волной пошло выше, захлестнуло, потекло внутрь…

Нет меня больше.

Это было последнее, о чём Валерка подумал, проваливаясь в последний свой сон на родной земле.

Часть 3. СЛОЖНЫЙ КЛИНИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ.

— Поцелуйте же меня, Валерочка, не стыдитесь.

Жмурясь от подступающих блаженных слёз и уже не стесняясь их, он потянулся навстречу жёсткому хищному рту. Целоваться с Петром Сергеевичем всегда было испытанием на прочность: Валерка раньше и не знал, что поцелуи могут быть такими. Как песчаная буря самум, в которую они однажды угодили всем отрядом — обжигающие, иссушающие, и всё-таки прекрасные в своей неудержимой мощи. Стоило Петру Сергеевичу притронуться ртом, и пиши пропало, ни о чём другом думать Валерка попросту не мог. Он и сейчас не мог, распятый на умелых пальцах, терзавших и гладивших изнутри. Хватал горячий воздух маленькой спальни под самой крышей, извивался, без слов упрашивая пощадить, сделать что-нибудь, и зная по опыту, что так просто Пётр Сергеевич его не пожалеет, сперва измучит до предела. В растянутом заду горело и сжималось, член тёк редкими вязкими каплями, соски свело в болезненно-тугие горошины — хоть бы одно мельчайшее прикосновение к самому чувствительному, и всё, и ничего больше не надо бы!..

— Мальчик мой, Валерочка…

Он забился, как рыба на крючке. Ещё и голос этот, столько раз снившийся, мнившийся даже наяву — хрипловатый, уверенный, такой нежный сейчас, такой… тоже как самум. Вспомнилось, как тогда им всем, прижавшимся к беспокойно водившей боками туше бархана, казалось: вот чуть сильней поднажмёт серо-жёлтая стихия, и ещё живыми поглотит, присвоит без остатка. Вот и сейчас чудилось: ещё немного этого безумия — и Пётр Сергеевич возьмёт его глубже и основательней, чем брал до сих пор, проберётся под кожу, повертит в ладони бешено стучащее сердце, а то и саму душу вынет, если осталось ещё, что вынимать. Бред, но до чего же убедительный — ну какая могла быть у него, Валерки Мещерякова, душа? Вся осталась там, далеко-далеко, где белокурые и рыжие берёзки смотрятся в воду чистого озера, где можно скакать во весь опор, крича от восторга…

Он действительно кричал — от другого упоения, телесного, неполного. Пётр Сергеевич как почуял что-то, перестал терзать и принялся ласкать, без слов обещая дать скорую разрядку. Острый язык проходился по налитой венке, выслеживал её прихотливые извивы, нестерпимо нежно гладил навершие, а пальцы тёрли, тёрли внутри, ударяясь в привычном любимом ритме, растягивали почти больно, но всё-таки только почти…

— По… жа…

Пётр Сергеевич, ничего не стыдясь, взял его хер в рот. Не в первый раз, а всё-таки Валерку обжигало самим осознанием: что жилистый, тёртый, чудом выживший царский офицер, скорый на гнев и язвительную насмешку, сам, добровольно!.. и заставлять не надо, только попроси!.. до глотки самой!

Он кончил так, что несколько секунд даже не понимал, что это такое бежит по щекам. Мокрое, тёплое, проедавшее жгучие дорожки сквозь ресницы и через скулы к ушам. Воздух пошёл в горло со всхлипом, и Пётр Сергеевич понял, склонился над ним, сплюнул в ладонь, тут же прижался солёными ещё губами. К счастью, он молчал: никаких слов, даже самых ласковых и прощающих, Валерка бы сейчас не вынес; он весь был как открытая рана, как готовый взорваться от малейшего напора перегретый паровозный котёл. Едва касаясь, Пётр Сергеевич гладил его по щеке, по искривившемуся в беззвучном плаче беспомощному лицу, ничего не способному скрыть. Потом отстранился — Валерка знал, зачем, — зашелестел тканью…

Как всегда, Валерка ждал этой секунды. Боялся её, ненавидел — и знал, что должен. Как всегда, он бросил короткий взгляд сквозь склеенные ресницы, мельком увидел страшные шрамы, перечеркнувшие плоский смуглый живот и уходившие вниз, к паху, и что-то розовое, беспорядочное, скорченное… Пётр Сергеевич поддёрнул брюки, и всё исчезло. Валерка ни разу не осмелел настолько, чтобы попросить его раздеться полностью, и даже когда однажды решился завести предельно неловкий разговор о последствиях взрыва, немногого добился: Пётр Сергеевич поднял брови и заявил, что до тех пор, покуда у него есть хотя бы один палец, он более чем мужчина, и у Валерия Михайловича будет возможность в этом убедиться.

Валерка и убедился. Не раз. Ни на кого другого, кроме Петра Сергеевича, он в этом смысле не смотрел никогда, и не тянуло даже. Сколько раз на него, молодого и вполне привлекательного молодого человека, поглядывали с плотоядным интересом и дамы, и девицы, и ухоженные молодые люди с романтическими физиономиями, и каждый раз по Валерке словно бежала пустынная тварь-многоножка: передёргивало всего. Он был не их и не для них; единственный, на ком его так заклинило, был Пётр Сергеевич Овечкин, враг и царский офицер, его, Валерочки, непрошеный спаситель. Историю с побегом из чекистского подвала Валерка вспоминать не любил особенно: сам он, конечно, остался бы на родине, пусть даже и расстрелянным, да вот никто его мнения не спросил, а после того, как отступило беспамятство, было уже поздно бежать назад — это даже он, наивный дурак, против всякой логики надеявшийся на справедливый советский суд, понимал прекрасно. Как Пётр Сергеевич добрался до него, каким чудом ухитрился вывезти из самого справедливого и прогрессивного государства, очага мировой революции с закрытой на надёжный замок границей, было уже не столь важно.

Россия для них обоих была потеряна навсегда. Всё, что оставалось — осколки и обрывки прошлого, засевшие в душе пригоршней зазубренных заноз и нывшие невыносимо, и отчего-то только Пётр Сергеевич умел унять эту боль. Рядом с ним грызущая тоска отступала, сменялась отчаянной жаркой злобой, вспоминался и тёмный переулок в Ялте, и вся их дикая опасная игра для двоих, и мучительная долгая разлука, и нежданная встреча. Жизнь вновь обретала осмысленность, и точно так же, как встречным палом тушат пожар, привычный враг под самым боком делал мир местом, к которому можно было притерпеться.

Несколько раз Валерка собирался поблагодарить Овечкина за нетривиальное лекарство от тоски по родине, да так и не сумел подобрать слов. Ничего бы его излияния не изменили: шрамы, не способные затянуться, были теперь и у него, и у Овечкина. Ни забыть, ни загладить, ни простить себя — и Валерка смотрел, каждый раз заставлял себя смотреть на причину того, почему Пётр Сергеевич, не в силах достичь простого мужского удовлетворения, вынужден был обходиться моральным.

Ударь тогда шар чуть выше, окажись заряд чуть сильнее…

— Пётр Сергеевич, — хрипло позвал он, слыша себя как бы со стороны — до того знакомо, что впору было увидеть вокруг не оклеенные бумажными обоями стены мансарды, а тот самый, сгинувший навсегда, ялтинский переулок, в котором суждено было Валерке пережить самое острое и страшное наслаждение своей жизни. И решение принять — труднее не придумаешь. — Пётр Сергеевич, я могу что-нибудь?.. для вас?

Овечкин смотрел на него прямо и безжалостно, тёмные глаза казались оскаленными, как зубы. Потом он шагнул вперёд, коленом встал на край постели, поцеловал Валерку в губы — порывисто, почти зло.

— Я буду рад, если вы подумаете ещё раз, Валерий Михайлович, — произнёс он так, словно оба были одеты, словно ещё минуту-другую назад Валерка не бился под ним, крича и кончая, словно беседа была светской, равнодушной, и не висел в тёплом воздухе отзвук близкой грозы. — Мне самопожертвование не интересно, вы же знаете.

Валерке вдруг стало так стыдно, что даже голова закружилась, до того яростно кровь бросилась в лицо.

— Да при чём тут жалость, — он громко сглотнул и потянулся к Овечкину. Показалось на миг, что кровать, как парусный корабль, уплывает прочь, а Пётр Сергеевич остаётся на берегу, и нельзя, ни в коем случае нельзя было позволить ему остаться! — Я… я ведь…

Горло перехватило злостью и отчаянием, и показалось вдруг — всё зря. Но Пётр Сергеевич, прожигавший его глазами, неожиданно смягчился, погасил свой нестерпимый взгляд.

— Мне потребуется немного времени, — произнёс он, смерил Валерку взглядом и прибавил, точно на что-то решившись, — а вам — довериться мне.

Валерка кивнул. Слов не находилось по-прежнему, но не доверять Петру Сергеевичу было бы и поздно, и глупо. Тот кивнул в ответ — могло ли статься, что и у него не хватило слов? — и скрылся в крохотной ванной. Там зашумела вода и лилась долго, Валерка весь извёлся и извертелся, мелькнуло даже в голове подойти, постучать… и что? Сказать, что передумал? Ещё хлеще, такой глупости он сам себе нипочём не простил бы…

Дверь распахнулась, и Пётр Сергеевич, по-прежнему одетый, вышел наружу, на ходу стянул с шеи шёлковую галстучную змею, склонился к Валерке — тот поднял голову, недоумённо уставился, — и отчего-то шёпотом велел:

— Закройте глаза, Валерочка.

На ощупь галстух был тёплый от кожи, мягкий, с едва заметным выпуклым узором из французских лилий, щекотавших опущенные веки. Пётр Сергеевич завязал узел на затылке, проверил на прочность, пальцем погладил Валерку по щеке. От его рук пахло миндальным мылом, и Валерке страшно вдруг захотелось поймать палец губами, всосать… он облизнулся и остался сидеть смирно, зная, что Пётр Сергеевич сам всем распорядится наилучшим образом.

И верно, тот мягко толкнул Валерку на спину, мимолётно поцеловал колено, ладонями провёл по телу от шеи вниз, принуждая задышать чаще и напрячься. Лишённый возможности видеть, Валерка слушал, кажется, всем собой — как движется Пётр Сергеевич, как шелестит его одежда и с резким щелчком расстёгивается что-то невидимое. Что-то звякнуло, в ноздрях защекотало от запаха аптеки, на член легла уверенная ладонь, скользким смазала сверху донизу, приласкала бережно и крепко. Валерка простонал, силясь притереться получше, и кровать по обе стороны его бёдер прогнулась — Пётр Сергеевич, очевидно, встал над ним на колени.

Только сейчас до Валерки дошло по-настоящему, и аж обожгло этим неожиданным пониманием. Чего только они не вытворяли друг с другом, — точнее, Пётр Сергеевич творил с ним, а Валерка позволял, задыхаясь от вины и незаслуженного наслаждения, — но такого не делали ещё ни разу, а ведь хотелось же, ещё как хотелось. Только представить, как он, Валерка, воткнётся в это упрямое жёсткое тело, узнает его другим — мягким, нежным, у-яз-ви-мым...

Сердце грохотало так, словно и не было между ними до сих пор ничего, кроме муки неутолённого желания, и вот, в первый раз должно было сбыться вымечтанное, неиспробованное...

А ведь и вправду в первый — для него, для Валерки, уж точно. Больше того: если Пётр Сергеевич не передумает, с Валеркой будет впервые и для него. Знать бы, кому ещё позволял такое — тому поручику с несытыми глазами? Кудасову? А может, Бурнашу?

Пётр Сергеевич сжал бока Валерки коленями — как жеребцу дал шенкеля.

— Какие именно глупости лезут вам сейчас в голову я, признаться, не знаю, — сказал он негромко, прежде чем сдвинуться к Валерке на бедра. Валерку всего обожгло, он потянулся навстречу — слепо, безудержно, уже веря в то, что вот сейчас, совсем скоро… — Но лучше бы вам их выбросить прочь, Валерочка.

Что угодно. Что захочет Пётр Сергеевич, то и будет, лишь бы только и дальше вот так прижимался к торчащему херу твёрдой задницей, лишь бы и дальше сжимал сильными бёдрами, поросшими жёстким волосом, и если хочет, чтобы Валерка не думал ни о чём, то вот уже почти добился своего.

Пётр Сергеевич изогнулся, приподнимаясь, как если бы и вправду устраивался в седле, ладонью обхватил хер, придержал, направил… и растянутое скользяще разошлось, впустило неохотно, но с готовностью, а Валерка и дышать перестал, не то что думать. От хера, туго обжатого и стиснутого сладчайше, по всему телу словно побежали искры. Валерка застонал в голос, схватился за круглящийся зад, дёрнул вниз, сам выгнулся, силясь вставить поглубже, услышал ответный стон, хрипловатый, почти болезненный, и, понимая, что торопится, что так нельзя и невежливо, всё-таки не мог принудить себя остановиться.

— Я вас… — выдыхал он, слепо моргая в шёлковую полосу галстуха, одновременно ненавидя её и благодарный ей за хоть какое-то подобие контроля. Если б мог смотреть, если б увидел Петра Сергеевича, каким тот был сейчас — оседлавшим его, проткнутым, дающим полно и бесстыже — сорвался бы в ту же секунду. — Я так вас…

Сердце как застряло где-то на полпути к горлу, так и колотилось там: ни вверх, ни вниз. Пётр Сергеевич поймал Валеркину руку, стиснул, точно пытаясь остановить, да какое там: Валерку сейчас проще было пристрелить, чем заставить опомниться.

— Так сильно…

Уже не искры, а буйный поток жара и сладости царил в теле. Упруго скручивался в паху, бежал от коленей вверх, тёк по всем натянувшимся жилам и вдоль хребта, мчался от поджатых пальцев ног к завязанным глазам и сохнущему языку, и везде было это прекрасное, требовательное, могучее наслаждение. Каждый новый толчок и стон только укрепляли его, обещали скорую разрядку, la petite mort, как это деликатно называлось в той распутной французской книжечке, которую Валерка тайком проштудировал от и до… и всё в нём уже стремилось к вершине, стонало единым голосом, держало в предельном напряжении и принуждало желать большего, бежать за ним что было сил, бросаться в трёхкрестовый аллюр.

— Пётр Серге…

Его снова стиснуло — ритмично, уверенно, как рукой, только слаще, и новая порция жара заполонила тело. Звуки стояли такие, что и в борделе, должно быть, постеснялись бы: сдавленные стоны, скрип изнывающей под весом тел кровати, частые шлепки кожи о кожу, слитное срывающееся дыхание. Нет, невозможно, невозможно вытерпеть!..

— По… жа…луй…

Валерке ещё ни разу не удавалось договорить эту мольбу: Пётр Сергеевич всегда успевал сжалиться раньше. Так было и сейчас: Валеркин хер обхватило плотно и сильно, дикая скачка сменилась упоительным удовольствием, захлестнувшим Валерку целиком. Он, часто дрожа, кончал и кончал, не в силах перестать кричать и видя перед собой расплывчатые пятна, увеличенное и расплывчатое от взгляда в упор переплетение серых нитей, чувствовал, как Пётр Сергеевич вжимается в него, приподнимаясь и опускаясь в последних рывках, и впервые осмелился подумать о том, чего лишил его и себя, ударив тогда по шару — осмыслить ясно, беспощадно.

До чего же глупо всё получилось. Невыносимо глупо, вот что самое ужасное! Надо было хватать карту и делать ноги, а он вернулся. Партию доиграть хотелось, вот Валерка и доиграл: поставив всё, продул вчистую за них обоих, и не отыграться уж никогда. Или всё-таки возможно?

Пётр Сергеевич устало и как-то неуклюже сполз с него, лёг рядом, прижал к себе, сдирая повязку, ткнулся губами в висок и замер так.

— Не думайте, — пробормотал он, в который раз — как?! Как он это делает?! — безошибочно угадав или высчитав мысли Валерки. — Сбылось так, как сбылось, и довольно этого. Было бы неблагодарностью требовать от судьбы сверх того, что уже получено.

Валерка обнял его, пряча лицо, и зашептал, выплёскивая, как накипь:

— Почему? Ну почему вы тогда согласились? Вы же знали, что я… кто я. И всё равно комедию ломали, последняя партия, решающий шар… зачем?!

Он помнил этот удар, как если бы тот был сейчас, как будто кий снова был в его руке — да он ведь и был, в каком-то из смыслов. На кровавом пути к мировой справедливости случалось всякое, бывало и пострашнее того рокового вечера в биллиардной, но каждую бессонную ночь он, Валерка Мещеряков, бил по шару, рвал в клочья Петра Сергеевича, взрывался сам. Ненавидел себя и его, и никак не мог простить, не мог остановиться. Нёс ад раскаянья в себе и даже не пытался выбраться: знал, что не получится.

Пётр Сергеевич погладил его по волосам, приминая кудри, крепче прижал к себе.

— Мне хотелось дать вам ещё шанс передумать, — пробормотал он. — Ужаснейшая глупость, конечно. Стоило взять вас за шиворот и заставить сделать по-моему, но я всё думал… ерунду думал. Слава богу, что в конце концов оказалось не поздно нам спасти друг друга.

— Есть один врач, профессор, — после долгой паузы прошептал Валерка. — В девятнадцатом сбежал из России и теперь обосновался в Ивердон-ле-Бен, это в Швейцарии. Говорят, он творит чудеса и…

Пётр Сергеевич положил тяжёлую ладонь ему на губы и заставил замолчать, но Валерка знал, чувствовал: услышал, запомнил, принял во внимание, и как знать, может, со временем согласится хотя бы обдумать, но главное — главное! — простил. Его, дурака и предателя взбесившегося Молоха-Родины — простил. Значит, всё не зря, значит…

Усталость и предельное облегчение тела и духа скоро сморили Валерку крепчайшим сном, и он не пошевелился и не встревожился, когда Пётр Сергеевич осторожно выпутался из его объятий и, неслышно ступая, ушёл в ванную комнату. Там, кривясь от колких струй, он тщательно вымылся и, кутаясь в полотенце, встал перед небольшим зеркалом с помутневшей от влаги амальгамой. Поморщившись, отвёл в сторону льняной край, уставился на путаницу шрамов и островков нетронутой кожи между ними, кое-где — безволосых, кое-где — покрытых неровной седеющей порослью. Тяжёлый мешочек мошонки свисал между бёдер и выглядел совершенно нормально, но то, что розовело над ним… уродливое, скорченное...

— Какой там к чёрту доктор, — пробормотал Пётр Сергеевич и запахнулся, убирая с глаз долой невзрачного вида обрубок, лишённый практически всякой чувствительности — и, пожалуй, к лучшему. Первые несколько недель после рокового взрыва вспоминались весьма слабо: морфий стёр большую часть событий, точно старые значки с палимпсеста, и заменил их новой повестью, короткой и неумолимой. — Тут и господь бог не поправит.

Одевшись, Овечкин вернулся в спальню и позволил себе лечь рядом со спящим, положить голову ему на плечо. Валерочка по-детски горестно вздохнул во сне и повернулся к нему, улыбаясь собственному сну — несомненно, впервые за всё это странное время безмятежному.

— Да и к дьяволу всё, — прошептал Пётр Сергеевич, глядя в молодое, разглаженное сновидением лицо. — Преображенский так Преображенский.

Часть 4. ОПЕРАЦИЯ.

— Да-с, да-с… к берегам священным Нила… голубчик, выглядит, конечно, нерадостно, но есть и хорошие новости.

Пётр Сергеевич нервно дёрнул шеей и застегнул брюки. Ассистент профессора, молодой широкоплечий врач с удивительно грустным и красивым лицом, подал патрону стерильное полотенце, и Преображенский, вымыв руки, вытер их. Пальцы у него были пухловатые, с коротко стрижеными ногтями, и не вызывали у Овечкина ни малейшего доверия.

— Хорошие? — переспросил он. Профессор указал ему на кресло и сам сел напротив, за монументальный стол. — Я не ослышался, хорошие?

Красавец ассистент уловил в его тоне горькую иронию и посмотрел на Петра Сергеевича осуждающе — впрочем, не без понимания. Оставалось только надеяться, что у Валерочки хватит совести не подслушивать через дверь, но Овечкин не был наивен.

— Железы, — авторитетно заявил Преображенский. — Железы целы, и это огромная удача, восстановить их было бы гораздо труднее.

— Я слышал, — припомнил Пётр Сергеевич, — что вы вставляли пациентам семенники… собаки, кажется? Впрочем, виноват, собака шла отдельно и была, если не ошибаюсь, говорящей?

Профессор откинулся на спинку кресла и сложил розовые чистые пальцы домиком.

— Вы, голубчик, можете и вовсе не оперироваться, — сказал он недовольно. — Но смею вас заверить: я кое-что всё-таки понимаю и в оперативной хирургии, и… позвольте, что-с?.. что такое?

Пётр Сергеевич ясно ощутил холодок по спине и обернулся проверить предчувствие. Разумеется, Валерочка был там: стоял, вцепившись в дверной косяк и хлопал растерянными своими, невыносимо голубыми глазами.

— Пётр Сергеевич, ну что вы, в самом деле? — возопил он ужасным шёпотом. Лицо у него полнилось таким отчаяньем, что Овечкин даже осёкся, хотя долю секунды назад намеревался выгнать юношу ко всем чертям. — Что же вы?.. Филипп Филиппович, умоляю, не слушайте его, как же… как без операции! Ведь он совсем молод, в самом расцвете сил, жить и жить, и из-за больной гордости отталкивать руку помощи!..

Ассистент смотрел на взбесившегося Валерочку с пониманием, полным сочувствия, а Филипп Филиппович не стал и пытаться изгнать наглого юнца из святая святых. Вместо того он смягчился лицом и сказал непонятно:

— От Севильи до Гренады… в тихом сумраке ночей… а ведь ваши слова, Иван Арнольдович, совершенно ваши, узнаёте-с?

— Судьба, — так же непонятно ответил названный Иваном Арнольдовичем, подошёл к Валерию Михайловичу и взял его под локоть. — Я понимаю вашу тревогу, право слово, понимаю, но позвольте Филиппу Филипповичу самому поговорить с пациентом?..

— Этот пациент ему такого сейчас наблажит — в три дня не разберёшься! — в сердцах зашептал Валерий Михайлович, но сопротивляться не стал и покорно пошёл за Иваном Арнольдовичем прочь из кабинета.

— Покорнейше прошу простить за эту сцену, — дёрнув шеей, процедил Пётр Сергеевич. Уши у него пылали, как у проштрафившегося юнкера. — Мой спутник молод и излишне близко принимает к сердцу вещи, его не касающиеся.

— Поверьте, голубчик, ничего дурного в его заботе о вашем благе я не усматриваю, — Филипп Филиппович посерьёзнел и прибавил совсем иным тоном, — надеюсь, вы послушаете доброго совета от меня, старика?

— Разумеется, — Овечкин сглотнул, пытаясь прогнать новый приступ постылого тика. — Я глубоко уважаю вас, профессор, просто быть на месте лабораторного животного... не привык.

— Да и принимать помощь — тоже не ваш конёк, — с обезоруживающей прямотой констатировал Филипп Филиппович. — Заметьте, я говорю это без какого-либо осуждения, и вот вам мой совет, если позволите: при всей юношеской горячности ваш cher ami прав в своём порыве, и — верьте моему опыту, — однажды может оказаться, что этот мальчик и есть единственное ваше спасение. Примите его.

Пётр Сергеевич уставился на Преображенского, пытаясь одновременно не побагроветь ещё хуже, чем было, понять смысл весьма прозрачного намёка и сделать правильный вывод, затем сказал просто:

— Я согласен на операцию, профессор. Если вы возьмётесь.

— Ну разумеется, — Филипп Филиппович вздёрнул седую бородку, делавшую его похожим на французского древнего короля, и прибавил задумчиво и грустно, — когда последователь Эскулапа и Гигии видит увечье на храме тела человеческого, можно ли устоять, не попытаться исправить?

Пётр Сергеевич только вздохнул.

— Это, надо полагать, то же чувство, которое хороший артиллерист испытывает при виде красной цепи, — сказал он хмуро. Шею дёрнуло опять: вспомнилась батарея, пороховые мячики разрывов в синем небе и ошмётки всякой дряни на земле, и контузия… он тогда считал, что легко отделался, тик — ерунда, а дважды в одну воронку не прилетает. Любит же судьба пошутить людьми, давая снарядам вторые шансы.

— А что до вашего тика, голубчик, — закончил Филипп Филиппович, — то решительно рекомендую вам лечение на водах, но это уже потом, потом.

Выходя из кабинета, в гладчайшем полированном зеркале Пётр Сергеевич успел ещё увидеть, как профессор смотрит ему вслед, золотым пером делая пометки в тетради, отведённой под историю болезни. Лицо у Филиппа Филипповича было задумчивое и отчего-то ностальгическое, точно не пациента провожал, а, скажем, последний пароход от родной пристани…

Валерочка сидел на кушетке в приёмной, сложив руки на коленях и опустив глаза, как пай-мальчик, и глупое сердце Петра Сергеевича привычно дрогнуло от укола незваной мучительной нежности.

— Валерий Михайлович, — позвал он, и Валерочка тут же вскочил — стремительный, юный. Как долго ещё получится удерживать его при себе, не имея возможности взять так, как хотелось обоим? Разумеется, Пётр Сергеевич не стеснялся использовать все доступные ему способы, чтобы владеть этим восхитительным телом, но всё-таки, всё-таки… — Мы можем идти домой.

— Вы сердитесь, Пётр Сергеевич? — тихо спросил Валерочка, даже не пытаясь выглядеть виноватым. — Простите, я не мог иначе.

Иван Арнольдович, показавшись из какой-то неприметной двери, проводил их к выходу, и его присутствие дало Овечкину недлинную передышку, возможность обдумать ответ. Впрочем, тот не потребовался: едва они оказались в салоне машины, Валерочка схватил Петра Сергеевича за руку, сплёлся пальцами, сохраняя для прохожих приличное выражение лица, и прошептал:

— Вы ведь не отказались? Скажите, что нет, или я, клянусь, добуду револьвер и силой заставлю…

Пётр Сергеевич сухо кашлянул и снял руки с руля.

— Я не отказался, а вы, Валерий Михайлович, всё ещё страдаете большевистскими атавизмами, — упрекнул он и, чувствуя, что стоит на весьма тонкой грани, за которой может начаться сплошное безобразие, прибавил, — не думал, признаться, что вам настолько не хватает моей… полной комплектности.

Секунду Валерочка смотрел на него сквозь двойные линзы: круглые, в оправе модных очков — своего мальчика Пётр Сергеевич баловал нещадно, — и другие, более прозрачные, чем самый дорогой оптический шедевр Карла Цейса, выпуклые, жидкие. Тяжёлая капля набухла, почти что сорвалась с ресниц — и осталась на месте. Растёт мальчик, ах, как же быстро растёт… вон и адамово яблоко дёргается, выдавая буйство чувств, и первый мужской желвак катится по скуле…

— Это было несправедливо с вашей стороны, Пётр Сергеевич, но я уж понял, что вы меня ревнуете к собственной тени и подозреваете во всём, — через силу выговорил Валерочка, и страшная обида в его голосе была как ледяная вода под кровавым кронштадским льдом. — Отчего вы так, за что? Я хотя бы раз давал повод?.. впрочем, не отвечайте, я свою вину знаю.

«Самое ужасное, — думал в этот момент Овечкин, — что я давным-давно простил тот взрыв, но что ни скажи и что ни сделай, он не поверит. Не поверил же, когда я пришёл за ним в тот жуткий подвал, когда украл у бешеного отечества, когда разыгрывал из себя чекистскую мразь, тащил его прочь, прочь… и никак не объяснишь, что не в ревности дело, а просто — зачем именно я? Вся жизнь впереди, и связывать её с плохо заштопанным без пяти минут стариком, нелепым обломком прошлого?..»

О чём в ту тяжёлую минуту думал Валерочка, Овечкин даже представлять не хотел. Боялся.

— В любом случае, — сказал он, прерывая тягостное молчание, — операция будет, и я не хочу более возвращаться к этому разговору. Беседы о медицине, как и газетные новости, и в особенности до обеда, вгоняют меня в чёрную меланхолию и мизантропию.

Валерочка глубоко вздохнул, сглотнул, словно горькую пилюлю, и кивнул, подчиняясь. Трещина, так неожиданно и необъяснимо появившаяся между ними, отнюдь не уменьшилась от этой покорности; Пётр Сергеевич всей душой чуял её тихий неизбывный рост, почти что видел её: как из тонкой волосяной ниточки их будущий неизбежный разрыв ширится, пускает отростки, распространяется, растягивая их в разные стороны. Камень, и тот не может устоять против неумолимо растущего корня, а Овечкин, к сожалению своему, каменным не был, и всё это было страшно, потому что жизни без Валерочки он себе уж давно не представлял. Впрочем, что толку плакать о том, чему суждено уйти? Разве он с самого начала не понимал, чем кончится дело? Понимал, разумеется. И всё-таки — ах, до чего же жаль...

— Всё, что есть — всё наше, — пробормотал он, и Валерочка удивлённо на него покосился и отчего-то кивнул, видимо, заразившись здоровым фатализмом.

В кабинете же профессора Преображенского в эту самую минуту происходил разговор следующего содержания:

— …полная пересадка, боюсь, единственный вариант, однако отторжение, отторжение!.. впрочем, Иван Арнольдович, ваше мнение?

Борменталь, занимавший кресло напротив профессора, произнёс задумчиво:

— Клиника Хиршфельда, пожалуй, не взялась бы, но я уж вижу, Филипп Филиппович, что вы решились, да и берлинские коллеги, уверен, сняли бы перед вами шляпы.

— Иван Арнольдович, полноте, ваша лесть необычайно приятна мне, старику, но в данном случае мимо цели, да-с… случай сложный, поручиться ни за что нельзя...

По лицу Филиппа Филипповича, впрочем, видно было, что слова Борменталя доставили ему удовольствие, а хищные седые брови и вправду выражали нетерпение, как у генерала перед решающей битвой.

— Я всё же не решусь на полную пересадку, — резюмировал он, — во-первых, слишком велик риск отторжения, а во-вторых, второго шанса у нас не будет. Попытаемся восстановить всё, что возможно, ну и кавернозные тела подходящего трупа… кожно-мышечный лоскут с предплечья, а сосуды и нервы мы сошьём, эта часть как раз проще всего…

— Я поговорю с патанатомами, — с полуслова понял Борменталь и придвинулся ближе к Филиппу Филипповичу. — Этот мальчик, кажется, настроен весьма решительно.

— Вылитый вы, Иван Арнольдович, — отозвался Филипп Филиппович, и его ухоженная ладонь, внушавшая штабс-капитану Овечкину столько подозрений, легко и естественно накрыла сильную кисть Борменталя. Тот не отдёрнулся, но напротив, поглядел на патрона с плохо скрываемой нежностью и даже сделал движение губами, точно целуя кого-то невидимого. Филипп Филиппович тоже смягчился лицом и на мгновение опустил тяжёлые львиные веки, как если бы соглашался без слов и обещал Ивану Арнольдовичу нечто, для обоих чрезвычайно желанное. Потом спохватился и, кашлянув, прибавил, — я, разумеется, имею в виду склонность к опасным авантюрам.

— Удачным авантюрам, Филипп Филиппович, удачным, — не отнимая руки и солнечно улыбаясь, возразил Борменталь. — Не стану отпираться, ваше мнение для меня единственно важно и дорого, и даже если вы пытались упрекнуть меня, поверьте, я не жалею ни о единой секунде…

— Бог с вами, Иван Арнольдович, что вы такое говорите! — Филипп Филиппович даже отмахнулся от сказанного, как от докучливого мотылька. — Никогда в жизни я не позволил бы себе проявить настолько вопиющую неблагодарность, и вам о том прекрасно известно, милый мой мальчик. Не будь вас, не прими вы тогда решения, и судьба моя была бы предрешена. Пример Ивана Петровича тому прямое доказательство, да-с… что враждовать с большевиками, что вынужденно пользоваться их покровительством, право слово, одинаково ужасно.

— Не будем об этом, — помрачнев, попросил Борменталь. — Вы здесь в безопасности, вам не мешают жить и работать, и это самое главное.

— О нет, — улыбнувшись, возразил Филипп Филиппович, — нет, дорогой Иван Арнольдович, не делайте ошибки. Главное вовсе не в моей работе, и только теперь, под закат жизни, я это понимаю… полнеба охватила тень…

— Ради бога, Филипп Филиппович, и слушать не желаю! — с горячностью воскликнул Борменталь, и оба замолчали.

Тяжёлые шторы зелёного бархата, защищавшие кабинет от яркого солнца, тихо шевелились под ветром, налетавшим с озера Невшатель, и в кабинете Филиппа Филипповича еле слышно позвякивал сияющий стеклом и белой сталью шкаф. Более никаких звуков слышно не было, и в упавшей внезапно тишине двое целовали друг друга, как целовали бы святыню — едва касаясь, почти не дыша. Седые усы Филиппа Филипповича, с утра приглаженные французским душистым средством, стояли дыбом, как у сердитого моржа, но не было ни гнева, ни возмущения в том, как он касался Борменталя, гладя мускулистые плечи под пиджачной парой. Иван Арнольдович же, бережно держа профессора за седой затылок, и вовсе не обращал на такие мелочи никакого внимания.

— …не в кабинете, — попросил, наконец, Филипп Филиппович, и от его отяжелевшего дыхания развёрнутая тетрадь истории болезни дёрнула листами, как гигантская бабочка — крыльями. — Велите сказать, больше сегодня никого принимать не буду.

Иван Арнольдович виновато и торжествующе блеснул глазами, вышел, и в приёмной зазвучал его спокойный решительный голос. Филипп Филиппович, весь раскрасневшийся, как после тяжёлой работы, смотрел на закрывшуюся дверь с явным нетерпеливым предвкушением. Не глядя, пододвинул к себе тетрадь, золотым пером размашисто поставил длиннейшую латинскую резолюцию и расписался, пробормотав:

— Ну, с богом. Штабс-капитан, не институтка — может, что и получится.

Вернувшийся Борменталь торжественно водрузил тетрадь и стопку справочников в дубовый тёмный шкаф, сказал, волнуясь, как мальчик:

— По записи и нет на сегодня больше никого, Филипп Филиппович. Сестра говорит, двое каких-то заходили, но не дождались.

— Tarde venientibus ossa, — пробормотал Преображенский и, поднявшись, приобнял Борменталя за талию и повёл к неприметной двери, уводившей из кабинета через лестницу на второй этаж. — Что до нас, мой дорогой Иван Арнольдович, то должен признаться: я не устаю радоваться, что для нас всё-таки остались не только кости. Вскочили в последний вагон, да-с, вашими стараниями… от Севильи до Гренады…

— От Петербурга до Берлина, — вспоминая, улыбался Борменталь, но в его глазах стыла давняя страшная ночь с тревожным перестуком колёс, не иначе как господним чудом добытыми бумагами на выезд и собственными пальцами, намертво прикипевшими к рукояти браунинга. Вспомнился и первый вдох полной грудью, когда дымящий паровоз вывез, вытащил их из затопляемой кровавым маревом огромной страны, и собственное неверие — да полно, не могло же получиться! Но получилось же... — Право слово, до сих пор неловко, но когда я узнал, что Ивана Петровича вызвали _туда_, на меня словно помрачение нашло, все мысли были об одном.

Короткий коридор остался позади, и тишина спальни с пышно взбитой профессорской кроватью окружила их, как глубокая вода. Борменталь оборвал себя на полуслове, повернулся к Филиппу Филипповичу и потянулся губами, закрывая глаза. Филипп Филиппович кашлянул неловко, придвинулся к нему и поцеловал, крепко и решительно. Брови его сошлись, как во время операции, но в лице не было суровости, а лишь одна только стыдливая ласковая нежность.

— Иван Арно…

— Не беспокойтесь, Филипп Филиппович, ничего дурного не позволю себе, — тяжело дыша, отозвался Борменталь, осторожно развязывая на Филиппе Филипповиче галстух, — поверьте, я уж давно не мальчик и точно знаю, чего хочу.

— Я вас лишаю семьи, детей… — попытался было Филипп Филиппович и был остановлен новым поцелуем. — Ох, Иван Арнольдо… Ванечка…

— Какую-нибудь женщину я не сделаю на всю жизнь несчастной, — прошептал Борменталь, избавляясь от пиджака и подступая к Филиппу Филипповичу с горячностью искренней страсти. — Впрочем, если моё желание вам неприятно…

— Бог с вами, каких только глупостей не придёт в голову, Иван Арнольдович, даже смешно-с!

Борменталь тихо, счастливо рассмеялся, и уже перед тем, как растерять всякую способность разговаривать, заметил только:

— Глуп же я был, когда полагал, что сердце ваше навсегда отдано лишь ars medica — право слово, даже стыдно.

Филипп Филиппович, удивительно помолодевший — сейчас в нём без труда угадывался давно ушедший в глубину лет студент Императорского Московского университета, весёлый и решительный, скорый на шутку и дерзость, всю свою будущность решивший посвятить спасению человечества от болей и хворей, — только хмыкнул весело и увлёк его в новый поцелуй.

***

Операции Пётр Сергеевич не запомнил, в чём не было ничего удивительного: на смену хлороформу в новой клинике Преображенского давно уж пришёл русский способ наркоза. Когда тёмная клубящаяся кровь пошла в шприц, вытесняя гедонал, перед глазами Петра Сергеевича вспыхнул на миг яростный свет ослепительной лампы, причудилось лицо Валерочки, меловое от волнения и с закушенной губой, кольнул напоследок утробный страх тела — и всё пропало.

Очнулся он в белой тишине и немедленно вспомнил, где он и отчего. Тело всё ещё было тяжёлым, ужасающе хотелось пить, а ниже пояса всё было схвачено тугой белой марлей, из которой в подкроватную темноту тянулись какие-то трубки. Пётр Сергеевич повёл глазами по сторонам, вопреки всякой логике ища Валерочку и, конечно, не нашёл. Дремлющая в кресле рядом сестра милосердия вскинулась, поднесла стакан воды, на французском попросила пить мелкими глотками. Знакомый с детства чужой язык дробился в бессмысленные звуки, приходилось прилагать усилия, чтобы принудить себя слышать смысл, и это раздражало: от морфия, насколько Пётр Сергеевич помнил, такого не случалось.

— Как… — начал он, и горло тут же пересохло снова, но вышколенная сестра милосердия поняла его вопрос.

— Успешно, — сказала она, — профессор просто гений, теперь вам нужен только покой и…

— Пётр Сергеевич!

Зачастили, ломаясь и сплетаясь в сумятицу, голоса, и каждый, как цветное стёклышко калейдоскопа, нёс свой собственный узор, совершенно для Овечкина бессмысленный. Выплыло вдруг отчаянное Валерочкино:

— Не пойду, хоть палкой прогоняйте! Иван Арнольдович, вам ли!.. прошу вас, вы-то не можете не понимать, каково это — ждать!..

Привычная тревожная тяжесть — Валерочке было плохо, и он, Овечкин, должен был вмешаться, — сменилась такой слабостью, что и век было не поднять. Петра Сергеевича захлестнула густая тёмная вода, понесла в глубину и отпустила весьма нескоро. Несколько раз казалось, что он выплывает и вот-вот выплывет, мелькало обрывками: белая комната, кровавые бинты в тазу, острый блеск смутно знакомых глаз под белым, как бы монашеским клобуком. Потом кончилось всё, вода, солоно и густо пахнущая кровью, отступила, и Пётр Сергеевич с удивлением увидел, что за окном палаты собирается вечер, а вот какого по счёту дня — совершенная загадка.

— Что со мной? — попытался спросить Овечкин, но из губ вышел только стон. Сестра склонилась над ним, но тут же и делась куда-то, до того бесшумно и быстро, словно её, как клок ваты, вынесло в окно порывом ветра. Вместо неё в густеющем сумраке появился Валерочка, приник к краю кровати, выдохнул по-русски:

— Слава богу, ох, слава богу, вы были без памяти так долго, я почти уже решил… ужасное… вы меня слышите, Пётр Сергеевич?

Овечкин прокатил тяжёлую мутную голову влево-вправо по хрустящему от свежести льну, закрыл глаза. Слышно было, как Валерочка дышит — прерывисто, часто, как… ну да, почти как в спальне, и страшно было представить, как всё теперь будет, да и будет ли… из темноты под веками выплыла вдруг старая ива на берегу тихой речки, длинные седые косы её тянулись по воде, ветер играл ими, и он сам, Петя Овечкин, ещё совсем мальчишка, упрямо карабкался по корявому стволу вверх и вверх, силясь добыть зацепившегося бумажного змея с длинным нитяным хвостом, а тот, точно в насмешку, уходил всё дальше, и уже опасно похрустывали, утончаясь и делаясь неверными, ветки, а вода далеко внизу становилась всё страшнее и глубже, грозила унести его за собой.

— …он горит, весь горит, что с ним? почему?..

— …послеоперационная горячка, юноша, вам самому стоило бы…

— …нет! Я останусь здесь, позвольте, ради всего…

Голоса плавали в пустоте и не значили совершенно ничего. Потом упавшая на сознание пелена расступилась снова, Пётр Сергеевич выхватил взглядом привычную уже белую палату, стул, придвинутый к кровати, и Валерочку, дремавшего сидя. Модный галстух съехал на сторону, забытые очки чудом держались в расслабленной спящей ладони, между бровей залегла тревожная морщинка, и весь Валерочка показался Овечкину невыносимо, нестерпимо красивым. Он, видимо, даже застонал от этой невозможной красоты, потому что Валерочка вскинулся, распахнул испуганные глаза, потянулся к нему, уронив жалобно звякнувшие стёкла…

— Осто… — начал Пётр Сергеевич, понимая, что опоздал. Так всегда получалось в его нелепой опасной жизни: к самому хрупкому и драгоценному он безнадёжно опаздывал — на год, на пять, на десять… разве что вытащить Валерочку из выщербленного пулями подвала он всё-таки успел, и уже одно это должно было ему зачесться… впрочем, всё равно.

— Треснули, — виновато произнёс Валерий Михайлович, подбирая очки и, по-видимому, тут же забывая о них. — Как вы себя чувствуете, Пётр Сергеевич?

— Вполне пристойно, благодарю вас, — сумел выговорить Овечкин. — Мысли путаются.

— Это остатки горячки, это пройдёт, — заверил Валерий Михайлович, — Филипп Филиппович меня особо об этом предупреждал. Вы трое суток были без памяти и ещё два дня бредили, я страшно волновался, я и сейчас… дать воды попить? Вы много крови потеряли при перевязке, еле остановилась…

— Сколько вы не спали, Валерочка?— сипло спросил Пётр Сергеевич. Оставалось надеяться, что в бреду он не наговорил лишнего — впрочем, что уж теперь переживать о таких мелочах…

— А? — тот удивлённо уставился на Овечкина, произвёл в уме какие-то калькуляции и развёл руками. — Не помню в точности, а это важно?

Овечкин долго смотрел на него, примечая следы усталости — едва заметные, точно проведённые иглой, морщинки у самых уголков беззащитных глаз, бессонные тени у висков и запекшиеся корочки на губах — кусал…

— Поцелуйте меня, — попросил он хрипло, и всё лицо Валерочки мгновенно осветилось радостью, он склонился ещё ниже, прижался шершавыми губами, робко коснулся языком, выдохнул почти неслышимое признание и неохотно отстранился, заслышав шаги в коридоре.

— Филипп Филиппович, — шепнул он. — Обход же. Ругаться сейчас будет.

Пётр Сергеевич поднял брови, но ничего спросить не успел: в комнате сделалось светло, как днём, от распахнутой двери, и Филипп Филиппович, торжественный, как архиерей, в белоснежной тиаре и мантии, вступил в палату.

— Ну-с, голубчик мой, как ваши дела? — спросил он удивительно ласково. Валерий Михайлович поклонился и отступил на несколько шагов, и профессор принялся за Петра Сергеевича всерьёз: светил в глаза, измерял температуру, слушал пульс, а затем, в два счёта расправившись с повязками, взглянул на дело рук своих. — Хм. Недурно-с. Реакция была бурная, однако и вы человек крепкий, справились.

Пётр Сергеевич, движимый понятным интересом, уставился вниз и положительно не знал, что сказать. Зато Филипп Филиппович, придирчиво осмотрев собственноручно созданный шедевр, удовлетворённо разогнулся и сообщил:

— Покой, физиопроцедуры и время — вот и всё, что вам теперь требуется, голубчик. А вас, юноша, я, если память мне не изменяет, уже трижды отправлял домой, отдыхать?

— Простите, — без малейшего раскаяния в голосе отозвался Валерочка, — я отдыхать только здесь и могу, пока рядом. Дома только метаться получается.

— Иван Арнольдович вам пропишет лауданума, если не угомонитесь, и будет прав, — Филипп Филиппович погрозил Валерочке пальцем и принялся бинтовать Петра Сергеевича заново. — Что ж, отдыхайте, голубчик, набирайтесь сил и, главное, постарайтесь пока что избежать любого напряжения — любого, вы меня понимаете? Вы ещё слабы, несколько дней придётся поберечься, но я уверен, что и вы, и ваш друг прислушаетесь к моим рекомендациям. От Севильи до… хм, да-с, никакого напряжения сил!

Валерий Михайлович густейше покраснел и пробормотал:

— Простите, Филипп Филиппович, право слово, это лишь от избытка радости.

Преображенский ехидно уставился на него и уж явно собирался прибавить к сказанному ещё что-то, однако взглянул на часы и, заторопившись, откланялся. Валерий Михайлович перевёл дух и тут же захлопотал над Овечкиным — напоил бульоном, приподнял подушку, раскрыл толстый том, одолженный, вероятнее всего, из профессорской библиотеки…

Всю эту суету Пётр Сергеевич терпел стоически, и в голове билось одно-единственное: скоро. До сих пор Валерочку держали рядом с ним вина и память о случившемся, но теперь, когда гений хирургии сделал всё, что только в силах человеческих, и несколько более сверх того… что останется?

— Что с вами, Пётр Сергеевич? Болит? Попросить морфию?

Овечкин подавился сиплым смешком, горьким, как хина.

— Нет уж, благодарствуйте, Валерий Михайлович, с этим дьяволом моя любовь давно кончена.

Валерочка кивнул, опустил было глаза к книге, но тут же и вскинул их — пронзительные, взрослые.

— А со мной? — почти беззвучно спросил он. — Мне страшно, Пётр Сергеевич, от того, как вы смотрите. И это уж давно, не думайте, что я слеп и не замечаю.

Пётр Сергеевич, не отводя от него глаз, нащупал холодную, мальчишескую ещё руку. Точно таскал рыбу из пруда или воровал с ледника сладости… вспомнилось вдруг, как вспыхнуло: ялтинский тёмный переулок, и они оба, гоняющие жаркий глоток воздуха изо рта в рот, терзающие друг друга сладчайшим мучением желания, и эта же самая рука, неумело и слишком резко дрочившая его член. Боже правый, да неужели всё ещё может повториться, неужто они, оба по колено в крови, заслужили ещё ломтик счастья?..

— Я вас не отпущу, Валерочка, — пробормотал Пётр Сергеевич, сжимая и грея нервные пальцы. — Покуда жив, и живо наше чувство… если есть хоть капля надежды, если хоть что-то горит между нами…

Валерий Михайлович потянул ко рту их сцепленные воедино руки, поцеловал бережно и опустил на белую простынь.

— Вам напрягаться пока нельзя, — шепнул он. — А то бы я показал вам, как горит. Взрослый человек, штабс-капитан, а такие глупости…

Овечкин тихо закрыл глаза и взмолился отчаянно и страшно, как молился, кажется, всего несколько раз за жизнь — без слов, всем своим естеством, всем сердцем и усталой своей душой: пусть сбудется. Пусть окажется правдой, пусть хотя бы сейчас получится поверить, что эти слова, и тихая белая комната, и шелест ветвей за окном, и Валерочка, и он сам — взаправду. Что не лежит он, растерзанный взрывом, истекающий кровью, и не видит в последние секунды утекающей жизни самый сложный и подробный сон наяву, прощальный подарок умирающего мозга, что Валерочка в самом деле… то, что тогда прошептал ему. Пусть окажется правдой хоть на волос, хоть на миг, на кратчайшую долю — и больше уж не нужно ничего.

***

…несколько дней спустя Пётр Сергеевич медленно гулял по крошечному, в полторы аллейки, саду клиники Преображенского. Осенние листья густо сеялись с подстриженных ветвей, круглые, как монеты, золотые и червонные, шелестели под ногами, и Валерочка, шагавший рядом, рассеянно подбирал самые яркие, только лишь для того, чтобы тут же пустить их по ветру.

Говорили ни о чём: всё, казалось, было уже сказано, взвешено и измерено. Валерочка, как бы чувствуя нависший над ними фатум, притих и казался смирившимся, печальным — ничего общего с тем бешеным красноштанным фанатиком, что однажды держал сердце Петра Сергеевича на прицеле и всегда, с первого взгляда, властвовал этим сердцем так же очевидно, как если бы сжимал его, живое, в собственной полумальчишеской руке. Овечкин и сам чувствовал тот же рок, нацелившийся на них, ощетиненный, острый и делавший каждый проходящий день бесценным и отчаянно, нестерпимо прекрасным.

— Пётр Сергеевич? — окликнул Валерочка, когда Овечкин, повинуясь тонкому звону брегета, повернул к дому — близилось время обеда. — Вы не будете против, если я вас ненадолго покину?

Вот. Вот оно. Брегет теперь словно отбивал время внутри самого Овечкина, безжалостно и точно отсчитывая последние часы и минуты. И ничего не поделать. Даже если он не лежит в луже крови и пороховом дыму, если все последние месяцы были в самом деле, разницы нет никакой, потому что… потому что нет её, и всё тут.

— Разумеется, Валерий Михайлович, — светски ответил Овечкин, — вы вольны вести свою собственную жизнь, я ведь вам уже говорил об этом.

— Мне встретился знакомый… — начал было Валерочка, но Овечкин, морщась, отмахнулся и быстрее зашагал к дому. Телесная слабость, мучившая его совсем недавно, ушла безвозвратно, горячка больше не напоминала о себе, и на обходах Филипп Филиппович довольно хмыкал, рассматривая дело рук своих, так что до выписки Овечкину оставались считанные дни.

Он физически чувствовал, что после этого радостного события их с Валерочкой пути разойдутся навсегда, несмотря на жгучее обоюдное желание остаться вместе, и горевал об этом, и был бессилен что-либо изменить. Даже злиться не получалось, лишь горькая ирония происходящего заставляла отстранённо изумляться: пока между ним и Валерочкой лежала, змеясь, пылающая линия фронта, пока их разделяли убеждения, страны и границы, пока физическая ущербность не позволяла полной близости, всё главное между ними было в порядке, а когда преграды исчезли — посыпалось, разлетаясь в прах.

— Пётр Сергеевич!

— Право слово, избавьте меня от подробностей, — попросил он и не стал оборачиваться — было бы слишком больно видеть Валерочку уходящим. Нет, он не станет просить и смотреть вслед голодными глазами, не станет даже думать, какой такой знакомый мог обнаружиться у Валерия Михайловича здесь, в далёкой сонной Швейцарии, и что связывает его Валерочку с этим гипотетическим…

Овечкин не додумал — не успел. Он миновал резную решётку ограды и приземистый чёрный автомобиль, против правил остановившийся вплотную к воротам, но отметил его как-то поверхностно: ничего сверх того, чем был занят измученный рассудок, не проходило внутрь. Тяжёлая дверь распахнулась перед ним, выросла впереди лестница, ведущая ко второму этажу, блистающая чистотой приёмная осталась по левую руку, крошечный зимний сад дохнул теплом и зеленью справа. Пётр Сергеевич, всё ещё занятый тягостными размышлениями, автоматически отметил, что стойка регистратора пуста — странно, день был рабочий, — и тут из глубины дома до него донёсся хлопок и смутный шум. Словно кто-то уронил плашмя поднос и метался теперь, точно зверь.

Пётр Сергеевич, уже положивший руку на дубовые перила, мгновенно позабыл о режиме, обеде и прочих незначительных обстоятельствах; вся кожа у него взялась быстрым знобким морозцем, а в виски мягко и непреклонно стукнулась тревожная кровь.

В доме творилось что-то. Плохое, отвратное, хуже не бывает, и Пётр Сергеевич всем собой сразу знал: беда. Чуял её, как зверь чует капкан под снегом, как тогда ещё, в самом начале, он ощутил смертельную опасность, исходящую от приличного мальчика в дурацком клетчатом костюме и пенсне, и ведь не ошибся — никого и ничего более опасного в его жизни не случалось, да уж и не могло случиться никогда…

Новый хлопок. Так звучит выстрел, если палить сквозь подушку — или если господа краснопузые, а больше было некому, обзавелись новыми достижениями господ Бёрренсена и Максима… да, точно так. Овечкин больше не думал; он сунул ладонь за пазуху, мимолётно порадовавшись неизжитой дурной привычке везде, даже и в больнице, ходить вооружённым, и двинулся на звук. Тут же едва не споткнулся о что-то, и, бросив взгляд вниз, увидел мёртвую женскую ногу в нитяном чулке и белых резиновых туфлях без каблука. Убийца, как видно, торопился, и тело сестры милосердия было не спрятано как следует, а брошено за стойкой регистрации. Лица мёртвой Овечкин не рассмотрел: съехавшая белая шапочка и упавшие вперёд завитки волос скрыли его почти полностью, но чёрная дыра в груди, оставленная пулей, была видна чрезвычайно ясно.

Далее за Петра Сергеевича работал голый инстинкт, требовавший только двух вещей: уничтожить врага и выжить. Бесшумно и быстро скользя вдоль дверей — смотровая, приёмная, столовая, комната сестёр милосердия, библиотека! — он приближался к кабинету профессора, уже примерно представляя, что в нём обнаружит, и не ошибся: чья-то кожаная спина в кресте портупеи маячила в узком проёме приоткрытой двери.

— … сопротивляться бесполезно, — говорила спина, и от уверенной наглости тона Овечкина продрало жаркой яростью узнавания. Точно так же говорил он сам, разыгрывая из себя собственноручно убитого чекиста и пользуясь его документами и страхом, что тот нагонял и самим своим видом, и грозно звучавшим званием. Никакая мерзость, творимая по пути к цели, не смущала Овечкина ни в малейшей степени: лишь бы вытащить Валерочку, спасти его, — и ненавистный большевистский нахрап он узнал сразу. — Вы нужны Советской России, нужны товарищу Ленину, и поедете с нами.

Филипп Филиппович ответил что-то, чего Пётр Сергеевич не расслышал за грохотом собственного нагана. В коже задымилось круглое, как пятак, отверстие, спина дёрнулась и стала падать вперёд: первую пулю Пётр Сергеевич всадил краснопузой сволочи как раз под лопатку. Открылась, наконец, совершенно разворошённая обстановка обычно аккуратного кабинета, трое в кожаных френчах и с оружием наготове, полулежащий на полу в луже крови Борменталь и белый, как снятое молоко, Филипп Филиппович, впервые, на памяти Овечкина, по-настоящему испуганный.

На нестерпимо длинную секунду всё вокруг застыло, как бы залитое стеклом, а затем пришло в движение так быстро, что у Овечкина закружилась бы голова, не будь он офицером, привыкшим выживать в бою. Спасаясь от ударивших пуль, он успел схватить падающего красного за перекрестье ремней на спине, прикрылся им, как живым щитом и крикнул:

— На пол!

Филипп Филиппович понял и упал ничком, неловко, как подрубленный. В следующую секунду окно взорвалось осколками, комнату наполнило частыми хлопками, свистом и звоном, кислый дым поплыл облаком. Тело в руках Овечкина отяжелело, утратив последние крохи жизни, и он отшвырнул его, метнулся в сторону, выстрелом попытался снять ещё одного врага, промазал и залёг за монументальным дубовым столом, как за баррикадой. Отсюда он видел Борменталя, зажимавшего рану на предплечье, брошенный на полу браунинг, несомненно, принадлежащий Ивану Арнольдовичу, и Филиппа Филипповича, ожесточённо рвущего на себе белоснежный рукав. Один из нападавших, гнусно ругаясь, целой левой рукой поднял оружие странного вида, с цилиндрической насадкой на удлинённом стволе, и Овечкин не дал ему шанса, выстрелил и уж в этот раз попал. Двое других залегли — один за диваном, второй за опрокинутым бюро, выметнувшим наружу кипу бумаг, — и, судя по площадной ругани, уже сообразили, что вроде бы простое задание — похитить беспомощного тюфяка-профессора и увезти за каким-то чёртом назад, навстречу жадным объятиям взбесившейся Родины, — пошло ко всем чертям, как поезд под откос…

— Филипп Филиппович, бегите, — шёпотом проговорил Борменталь, — я их отвлеку.

— Бросить вас? — так же шёпотом закричал на него Преображенский, — молчите! Давайте руку!

По сантиметру сдвигаясь из своего укрытия в позицию, удобную для стрельбы, Овечкин видел, как тот оторванным рукавом быстро и ловко стягивает кровоточащую рану, как Борменталь, силясь прикрыть Филиппа Филипповича собой, наваливается на него, и рука его уже тянется к брошенному браунингу… тут же хлопнуло, пуля взвизгнула и выбила щепку из паркета в нескольких сантиметрах от вытянутых пальцев.

— А ну сидеть смирно, контр-р-р-ра ебучая! Башку прострелю!

Овечкин взглядом поймал бешеные глаза Борменталя, показал — слушаться. Тот понял, лицо свело в гримасу бессильной ярости, но попытки добраться до оружия он оставил — по крайней мере, временно.

— Где этот? Куда делся?

Овечкин тихо поднял руку, наводя наган. Патронов у него оставалось всего пять, следовало быть осторожным. Ах, как не вовремя отлучился Валерочка… или вовремя?

Мысль обожгла, как ледяная вода в лицо, и вдруг всё сделалось понятным: и собственное мучительное, нелогичное, могучее в необъяснимости своей предчувствие неизбежного конца, и появление этих, кожаных, и внезапно объявившийся знакомый. Собственная его могучая любовь до сих пор не пускала догадки к рассудку, не позволяла даже осознать происходящего вот до этого самого последнего момента, туманила ум, сделала его, Петра Сергеевича, беспомощным перед предательством, но разве он не догадывался подспудно, разве не подозревал, втайне от себя самого, что рано или поздно тот его самоубийственный поступок аукнется подобным образом? Можно пробраться в расстрельный подвал и увезти, украсть своё неправедное сокровище, можно обустроить жизнь в крошечной мансарде, в маленькой тихой стране, но большевизм этим не лечится. Если уж красная чума запустила когти в страну либо в человека, то не отпустит никогда, покуда не разорит, не разрушит всё, до чего дотянется, вот и Валерия Михайловича, его Валерочку, не пощадила. Тот метался, конечно, мучился, бедный глупый мальчик, жестокий в своём обмане, но в конце концов принуждён был выбирать и выбрал. Не его.

— За столом залёг, падла.

Овечкин сдвинулся ещё дальше влево, глазами показал Борменталю на дверь и на Преображенского. Тот всё ещё суетился с повязкой, видно было, как дрожат и прыгают привычные к крови руки, и Пётр Сергеевич знал, отчего так. Когда не просто какой-то чужой человек нуждается в помощи, а кто-то важный, связанный с тобою узами личной симпатии, всё простое и привычное мигом делается тяжёлым, неподъёмным. Каждую каплю крови чувствуешь своей, каждый стон боли отзывается в собственном теле страданием… впрочем, Борменталь его понял, приобнял Филиппа Филипповича за талию и подтянул к себе. Сейчас краснопузые бляди сообразят, что делать…

— Ты, гнида! Вылазь! — рявкнули из-за бюро. — Доктору ногу прострелю нахуй!

Ну разумеется.

— Не стреляйте! — выкрикнул Овечкин, стараясь, чтобы голос звучал испуганно. Он начал подниматься из-за стола, сунув наган за пояс больничных брюк сзади и поднимая руки. — Не надо, голубчики, свой я! Русский! Господа! Товарищи!

— Тамбовский волк тебе…

Он уже видел обоих. Как двое-из-ларца на коммунистический лад: совсем не похожие друг на друга и всё-таки неуловимо одинаковые лица, не слишком приглаженные воспитанием, горели одинаковой же злобой. Он, штабс-капитан армии сгинувшей Империи, убил кого-то из них, товарища, вмешался в тщательно отлаженный план, и уж хотя бы потому заслуживал смерти, а то и чего похуже. Этого самого похуже Пётр Сергеевич им позволять не собирался, а что до смерти…

Он выпрямился, держа руки над головой, краем глаза поймал напряжённый взгляд Борменталя и кивнул — мол, пора. Сразу два хищных стальных зрачка уставились на него, в грудь и в лоб, и красные, уже почти поверив, стали подниматься из своих укрытий.

— Не стреляйте! — повторил Овечкин, точно зная, что любая мольба и просьба только разжигает злобу в этом сорте подлых, мелких, мстительных людей, вынесенных кипящей пеной переворота на самые верха общества. Впрочем, и это необязательно: даже малая толика власти заставляет их почувствовать себя не чернью, но королями мира, всесильными, безнаказанными и готовыми на всё, совершенно на всё — хоть обустроить расстрельный подвал и садистически наслаждаться в нём, изобретая всё новые и новые мучения, хоть обнести кусок леса колючей проволокой и… собственно, то же самое. Здесь не было возможности ни для расстрельного подвала, ни для сибирского лагеря, но был он сам — враг, контра. Краем глаза Овечкин увидел, как Борменталь толкает Филиппа Филипповича в сторону, одними губами шепчет что-то, и глубоко вдохнул налетевшего в разбитое оскаленное стекло ветра.

Ему не должно было хватить времени, не могло хватить — но по-другому не выходило никак, и нужно было держаться любой ценой, дать врачам шанс спастись. Вот уж кому не позавидуешь: всю жизнь лечили, а теперь сделались заложниками собственного искусства… ладно. Овечкин подобрался внутренне: двое шагали к нему, держа на прицеле, и тот, что повыше, говорил, как сплёвывал:

— С собой, падлу такую… с собой! живого! там разъяснят! Кровью харкать будет!

Судя по морде второго красного, он не разделял прелестей этой идеи и хотел лишь одного: прикончить Петра Сергеевича на месте. Замечательно. Только бы уважаемые господа эскулапы не подкачали… Овечкин скорчил лицо пожалобней и повернулся так, чтобы выхватить наган в мгновение ока. Одного он положит сразу, второй, возможно, и успеет выстрелить, но разве имеет это сейчас хоть малейшее значение? Валерочка не любит его и никогда не любил, долги свои перед ним Пётр Сергеевич оплатил с лихвой, а раз так, остаётся лишь долг благодарного пациента — и не так уж плохо, чёрт возьми, расстаться с жизнью в подобных обстоятельствах. Красные подошли совсем близко, хрустя битым стеклом, рука Петра Сергеевича уж скользнула назад, к ребристой надёжной рукояти, а на физиономии того врага, что поумней, уже начала проступать догадка — и резкий, отчаянно громкий автомобильный гудок снаружи болезненно дёрнул по перенапряжённым нервам.

Автомобиль, ну конечно же! Не могли же эти явиться без подкрепления! Пётр Сергеевич рванул наган, один металлический зрачок вспыхнул ему прямо в лицо, пуля высекла искры из бюста мраморного Асклепия, украшавшего собой нишу между окном и книжными полками, с визгом ушла в сторону. Тут же ударил новый выстрел, и ещё один. Пётр Сергеевич и сам принялся стрелять в ту же секунду, как ему полыхнуло в лицо, и красный тяжело упал, но второй, второй… и по лестнице топот…

Почему-то было очень тяжело дышать, как если бы удавкой перехватили не горло даже — грудь. Воздух шёл до горла и застревал в нём, не проходя дальше; борясь с головокружением и внезапной темнотой в глазах, Пётр Сергеевич всё поворачивался и поворачивался, ища того, второго. Кабинет плыл перед ним, дробился осколками: зелёное сукно дивана, белый потоп бумаг на полу, кожаная мёртвая спина, чья-то кровь — чья же эта, господи, отчего так много? — и посреди всего этого безумия всё хлопали и гремели выстрелы, не было ни сил, ни времени понять, кто палит и откуда. Потом защёлкало вхолостую, сделалось ясно — он израсходовал всё, что было отпущено, пора и честь знать, мелькнуло дикое лицо Ивана Арнольдовича и холодный блеск в его руке, грохнула высаженная дверь — и последним, что успел увидеть Пётр Сергеевич, уже захлёбываясь солёным страшным морем, расплескавшимся в груди, было белое, как смерть, с кровавыми запёкшимися веснушками на скулах лицо Валерочки.

— Ва… ле…

Облегчение было такой силы, что скосило его с ног; колени подогнулись, красная соль моря отозвалась на языке, чьи-то руки подхватили, ещё секунду держалось на краю сознания отчаянное: «Пётр Сергеевич!» и замысловатое борменталево «гемоторакс», но потом кончилось всё, воздух тоже, и чёрная мгла заволокла и утащила.

Часть 4. ЭПИКРИЗ

— Иван Арнольдович, что это вы читаете с таким выражением лица?

Борменталь, уже привыкший к внезапным появлениям Валерия Михайловича, отложил газету. Мелькнул и скрылся чёрно-белый портрет усталого человека с мешками под глазами и обширной лысиной, отретушированное изображение двух мужчин в кепи, трагически-лаконичное «Ленина нет» — и Валерий Михайлович отвёл взгляд.

— Пытаюсь по намёкам в некрологе поставить диагноз post mortem, — пояснил Борменталь. — Игра ума, за неимением лучшего занятия. Как сегодня наш пациент? Впрочем, виноват-с, выздоравливающий?

Валерий Михайлович чуть порозовел и отвёл глаза. Над крахмальным воротничком у него цвело выразительное пятно, которое Иван Арнольдович, не колеблясь, назвал бы свежим экхимозом или сливным петехиальным кровоизлиянием, если бы не знал наверняка, что это ничто иное как след поцелуя.

— Я хотел спросить, — почти шёпотом сказал Валерий Михайлович, — не вредно ли будет путешествие. Вы понимаете. Всё-таки четыре месяца прошло, но я, признаться, до сих пор вздрагиваю по ночам — дышит ли. А уж если машина похожая проедет…

— Понимаю ваши опасения, — кивнул Борменталь. У него самого простреленная осенью рука всё ещё была слабее нормы — благо, что левая, — и он старался, тренировал её, заботясь обо всех предстоящих операциях и своём будущем как хирурга. Филипп Филиппович уверял, что всё обойдётся, однако чуть не каждый вечер тщательно осматривал свежий розовый шрам, проверял рефлексы, касался, в конце концов, губами… Борменталь обнаружил внезапно, что краснеет, лишь только вспомнив об этом, и поспешно вернулся к более безопасной теме. — Но Пётр Сергеевич уже во всех отношениях здоров, и я уверен, что вы, гм… имели шансы в этом убедиться. Новые впечатления должны его не столько утомить, сколько придать сил.

Валерий Михайлович отвёл глаза и кивнул, соглашаясь с этим предположением. Потом произнёс решительно:

— Я навёл справки, Иван Арнольдович. Не только у Петра Сергеевича есть давние связи, и… словом, теперь вас уж никто не тронет, та попытка похищения была дурно спланированным экспромтом от сплошной безысходности.

— Люэс три креста с тяжелейшим поражением нервных тканей, я могу себе представить их отчаяние, — пробормотал Борменталь, — впрочем, поверьте, при таком длительном течении сам господь бог не сумел бы… и, Валерий Михайлович, позвольте ещё раз выразить вам свою благодарность. Не приди вы на помощь, и кто знает, как бы всё обернулось. Филиппа Филипповича я бы не уберёг.

— Я не мог иначе, — просто ответил Валерий Михайлович, и его лицо, ещё не растерявшее всей мальчишеской округлости, ожесточилось. — Их шофёр оказался моим давним знакомым — шапочным, но я его узнал. И он меня тоже, так что никак иначе и обернуться не могло. Пётр Сергеевич уверен, что они получили приказ брать живыми — либо никого не оставлять в живых. Ну, кто с мечом к нам придёт…

— И я того же мнения, — кивнул Борменталь, — это привычный им модус операнди. Что же вы теперь намерены делать, Валерий Михайлович? Ведь вам, должно быть, на Родине уж вынесен самый суровый приговор.

Тот пожал плечами, нисколько не устрашённый.

— Мне он давно уж вынесен и даже приведён в исполнение. Что ж, Париж довольно скучен, но в Америке есть множество возможностей, и она далеко. А вы, Иван Арнольдович? Не хотите посетить Новый Свет?

— Филипп Филиппович Европу предпочитает, — усмехнулся Борменталь. — И ежели больше не будет попыток его выкрасть… впрочем, я поговорю с ним. Берёзки, озёра… в Канаде тоже берёзки. И господа красные далеко.

Валерий Михайлович хотел сказать ещё что-то, но дверь приёмной распахнулась, и весьма довольный жизнью Филипп Филиппович выступил из неё и тепло посмотрел на обоих.

— Клиника Эйнтховена приглашает нас с вами, Иван Арнольдович, на празднество в честь своего патрона, — сказал он удовлетворённо, — и я был бы признателен, если бы вы составили мне компанию. Всё же новый метод исследования сердца человеческого, да и премия господина Нобеля — не кот чихнул, а коллега её, несомненно, получит.

Борменталь встал и поклонился. То же сделал и Валерий Михайлович, пробормотав:

— Мы, профессор, если позволите, покинем ваш гостеприимный дом — и так уж засиделись. Пётр Сергеевич в нетерпении.

— Результаты последнего осмотра у меня нареканий не вызвали, — кивнул Преображенский. — Ваш друг даже позволил описать случай в статье, соблюдая, разумеется, тайну имени. Пожалуй, и нам будет что представить миру в свой срок, а, Иван Арнольдович? В Осло, говорят, и в декабре прелестно.

Борменталь улыбнулся и, проводив Валерия Михайловича до двери и вернувшись, крепко поцеловал Филиппа Филипповича в седые кусачие усы.

— Голубчик, Иван Арнольдович!.. — начал было тот, но тут же и сдался. — Впрочем, какая уж теперь разница, днём ли, ночью ли — самое страшное мы с вами пережили, можно и позволить себе… вольности.

— Уверен, это контагиозно, — суммировал Иван Арнольдович. — Последний наш пациент тоже так рассуждает — и он прав.

Филипп Филиппович привлёк его к себе за плечи, поцеловал, не стесняясь уже ничего, и оба эскулапа, пользуясь возможностью остаться вдвоём, на время позабыли даже о священном своём искусстве.

Валерий же Михайлович вернулся в комнату, бывшую немой свидетельницей множества перевязок, бессонных ночей, маленьких и больших побед — ах, чего стоил хоть тот стылый и прекрасный день в декабре, когда Пётр Сергеевич сумел сам, почти не опираясь на его руку, пройти от кровати до двери и назад! — и множества слов и поцелуев. Вещи были уж собраны, большой крутобокий чемодан перехвачен ремнями, а сам Пётр Сергеевич, ожидая его возвращения, сидел у окна, изучая стопку русских газет.

— Вся эмиграция только и гудит, что о смерти этого сатаны, — сказал он без предисловий. — Полны надежд… идиоты. Теперь только и начнётся самая неприятная катавасия.

Валерий Михайлович кивнул и прислонился к краю стола, полностью отвлекая Петра Сергеевича от изучения прессы. Тот отодвинул газетные листы, посмотрел на Валерия Михайловича и коснулся его колена, туго обтянутого тёплой серой шерстью костюма.

— Мне казалось, — ласково заметил он, — вам, милый мой, было предписано не слишком усердствовать в моём возвращении в мир мужественности.

— Вы никогда его и не покидали, Пётр Сергеевич, — возразил Валерий Михайлович, с отчаянной нежностью глядя на седеющую голову Овечкина. — Кроме того, Филипп Филиппович дал вам, если не ошибаюсь, вольную от всех ограничений?

Овечкин хмыкнул и довольно решительно стащил Валерия Михайловича к себе на колени, обнял, зарылся лицом в розовую шею под тугим воротничком, замер так.

— Я должен перед вами извиниться, — сказал он, наконец. Валерий Михайлович недоумённо заёрзал и попытался встать, но Овечкин не пустил, перехватил его взгляд и пояснил, — новая жизнь, новый свет, я хочу отдать все долги и не везти с собой лишнего. А подозрения в ваш адрес были не просто лишними, но и предельно несправедливыми. Каким я был дураком, вспомнить совестно.

Валерий Михайлович только вздохнул.

— Я бы на вашем месте подозревал себя так же, поверьте, — сказал он. — Но вы, Пётр Сергеевич, мне важнее даже родины, и я не знаю, как заставить вас в это поверить. Вы спасли меня тогда, и даже ради помилования и прощения я не продал бы вас, не стал бы иудой. К тому же, — неожиданно цинично закончил он, — я уже знаю цену таким обещаниям. Друзей только жаль неистово, но ведь им я, конечно, только навредил бы, появившись.

Пётр Сергеевич молча смотрел на него, силясь понять: неужели его мальчик, его Валерочка наконец-то вырос и смог увидеть жизнь во всей её неприглядной правде? Выходило, что так.

— ...а это, видимо, была уж последняя соломинка. Видеть, как мои бывшие кумиры привыкли вести дела — и это ведь не последнее их безобразие, я уверен…

Овечкин прижал его теснее, прерывая слова поцелуем и чувствуя, как в брюках напрягается живая, совершенно целая, по-молодому упругая плоть.

— Не могу с вами не согласиться, Валерий Михайлович, и хотя бы поэтому предпочёл бы увезти вас подальше, — сказал он. — Европу ждёт множество занятных событий, я в этом уверен, но — без нас, без нас. Пора бы вспомнить, как это — мирная жизнь.

— А мне казалось, — провокационно заявил Валерий Михайлович, — что вас так и тянет в Россию. Завладеть каким-нибудь сокровищем — да хоть Большой Императорской Короной! — и в который раз насладиться опасностями… почему вы смеётесь, Пётр Сергеевич?

— Потому что над такими глупостями или плакать, или хохотать, а я предпочитаю второе, — Овечкин пожал плечами. — За каким чёртом мне корона? Сокровище я уже увёз, и, поверьте, другого мне не надобно.

Валерий Михайлович только вздохнул счастливо и поцеловал жаркие, твёрдые, решительные губы. Со вчерашней ночи всё ещё сладко ныло пониже пояса и вдоль хребта на шее, где Пётр Сергеевич хватал зубами, вгоняя всё глубже и доводя Валерия Михайловича до исступления, и против здоровой умеренности хотелось ещё и ещё.

— Я, Пётр Сергеевич, не держу на вас никакой обиды, — заверил он. — Однако буду, если вы сейчас остановитесь.

Овечкин, уже забравшись пальцами под ремень его костюма, только усмехнулся торжествующе.

Нет, останавливаться на полпути он отнюдь не собирался — и касалось это не только скорого путешествия.

***

Хрустящий коричневый конверт, испещрённый отметками почтовых отделений и нарядной коллекцией марок, был послан на адрес их прошлой клиники и, очевидно, преодолел немалый путь, чтобы в конце концов оказаться в стопке писем и журналов на бюро Ивана Арнольдовича. Самая крупная марка, украшенная изображением высокого обелиска, привлекла его взгляд и заставила пробормотать:

— Да-да, четыреста лет городу… гм...

Вслед за тем Иван Арнольдович вскрыл конверт и получил в свои руки то, на что втайне надеялся, а именно немаленькую стопку фотографий и несколько листов дорогой плотной бумаги, исписанной аккуратным гимназическим почерком со старомодными завитками и ятями. Часть фотокарточек была упакована в дополнительный конверт и запечатана сургучом, и можно было лишь одобрять такую аккуратность и предусмотрительность.

Иван Арнольдович бросил взгляд на башенные часы, отбивавшие время в углу кабинета. Два тридцать пополудни; Филипп Филиппович ещё читает лекцию, а после неё, несомненно, возглавит учёный совет — словом, времени до его возвращения было предостаточно. Он развернул письмо и прочёл:

«Дражайшие Филипп Филиппович и Иван Арнольдович! Памятуя данное вам обещание, спешу сообщить, что дела наши пришли в совершенное благополучие. Надеюсь, вы простите мне некоторое многословие — на нашей новой родине редко удаётся поговорить на родном языке...»

За окном их небольшого особняка, отделённого от шума улиц широкой зелёной аллеей, пели птицы. Интересно, как обустроился пациент... впрочем, фотография большого города, сделанная с высоты, давала общее представление. В таком муравейнике нечего и думать пытаться отыскать двоих, решительно не желавших быть найденными. Иван Арнольдович разглядывал фотокарточку с присущим ему любопытством, силясь представить жизнь в такой далёкой стране и понимая, что не может — слишком уж далеко забросила судьба их пациентов. Съездить бы в гости, поглядеть на экзотику...

— Что вы такое читаете, Иван Арнольдович? — послышалось раскатистое и нежное, точно рокочущий, пока ещё тихий гром долгожданной грозы.

Борменталь в изумлении уронил бумаги, поднялся на ноги и спросил встревоженно:

— Филипп Филиппович, лекцию отменили?

— Наши meneurs отправились на выставку, — объяснил Филипп Филиппович. — Звали и меня с собой, но, право слово, я не любитель шума и толчеи. Впрочем, говорят, там настоящий фурор. Германцы просто какой-то эпический павильон соорудили, буквально Вагнер в архитектуре...

Иван Арнольдович, умевший читать патрона с полуслова, только вздохнул про себя. На Всемирной выставке был и русский, или, вернее, советский павильон, и борьба между двумя краснознамёнными союзниками велась нешуточная. Чего стоило хоть здание, облицованное самаркандским мрамором, с венчавшими его «Рабочим и Колхозницей»! Германский павильон походил на советский как две капли воды, только над ним распахивал крылья орёл, державший в когтях свастику. Даже флаги по обе стороны входа что в одно, что в другое сооружение пылали одинаково невыносимо, и Иван Арнольдович, успевший прочесть не одну статью о пышном событии, слишком часто думал о том, что Париж, куда они приехали по приглашению давнего коллеги Филиппа Филипповича, возглавлявшего теперь одну из кафедр Сорбонны, сделался неуютным местом. Слишком всё на виду, напоказ, и товарищи ходят, как у себя дома, а хуже всего то, что Филипп Филиппович тосковал по родине тем сильней, чем чаще до него доносились новости о ней, дурные или добрые — всё равно.

— Понимаю, — кивнул Иван Арнольдович, коря себя за то, что не предусмотрел, не оказался рядом с Филиппом в нужный момент. Фурор фурором, но тоска по родине — страшная, злокачественная болезнь, могущая неизлечимо обостриться от сущей мелочи, а тут была не мелочь, а настоящий principium morbus, и требовалось предпринять самые решительные меры, чтобы не дать хвори укорениться. — Наши пациенты отозвались. Судя по всему, обжились достаточно, чтобы вспомнить о вашей, Филипп Филиппович, просьбе.

Преображенский взглянул на вылетевшие из конверта фотографии, поднял одну, поднёс к лицу и залюбовался видом Буэнос-Айреса, снятым, очевидно, с планера. Иван Арнольдович смотрел не на карточку, а на знакомое до последней морщинки любимое лицо, отмеченное печатью возраста, но казавшееся ему краше всех на свете. За годы, проведённые вместе, Иван Арнольдович научился читать по нему, как по книге — да что там! Он, как давнишний пёс трагической судьбы, стал замечать приближение Филиппа Филипповича заранее, даже порой предчувствовал его: вот сейчас ударит дверной звонок, распахнётся тяжёлая дверь, впуская маленький морозный вихрь, несущий запахи зимы, ёлочных лап, бензина и одеколона, и в барской шубе, сияющей мириадами обречённых снежных звёзд, вступит в прихожую их нового дома тот, кто единственный по праву владеет умом и сердцем, не говоря уж о теле...

Зимы здесь, в Париже, были мягкие, почти бесснежные, но это ничего не меняло.

Филипп Филиппович тем временем сломал сургучную печать и вынул пачечку фотографий, тщательно переложенных чёрной бумагой, веером развернул их и удовлетворённо крякнул. Иван Арнольдович бросил единственный взгляд и, к собственному изумлению, покраснел.

— Однако! — выговорил он, совладав с собою. — Кто же их печатал, помилуйте?

— Голубчик, за деньги вам и не такое напечатают, — возразил Филипп Филиппович, жмурясь и разглядывая возмутительные фото с профессиональной беспристрастностью. — Что с вами, Иван Арнольдович, вы ведь врач, а это медицинский документ, а не пошлые карточки с дамами в дезабилье.

Смутившись ещё больше, Иван Арнольдович кивнул, но румянец так и не сошёл с его щёк. Филипп Филиппович перелистал фотографии от первой до последней, разглядывая внимательно, как карты, и заметил, наконец:

— А шрамы совсем сошли. Недурно-с, совсем недурно, и в эрегированном состоянии никаких отклонений ни влево, ни вправо. Я, признаться, опасался келоидного рубцевания — ан нет, повезло, а я уже невольно ожидал жалоб, какие бывают при болезни Пейрони...

Иван Арнольдович ещё раз внимательно рассмотрел фото. Никаких признаков болезни Пейрони, как и любой другой, на карточке не было: взятый крупным планом эрегированный член был прям и твёрд, крупная головка скруглялась безупречно, выведенная на неё щёлочка искусственной уретры не припухла — словом, снят был нормальный и даже красивый половой орган, каким желал бы обладать любой мужчина.

— Это шедевр, Филипп Филиппович — негромко сказал Иван Арнольдович. — И создали его вы. Просто поразительно! Как думаете, чувствительность также пришла в норму?

Филипп Филиппович сложил фотографии назад в конвертик и заметил весело и польщённо:

— Письмо-то немаленькое. Есть основания полагать, что Валерий Михайлович уделил внимание и этому животрепещущему вопросу. Идёмте в кабинет, что мы застряли здесь в полутьме, точно два нетопыря?

В прихожей и вправду было темновато. Иван Арнольдович сгрёб все листы и фотографии и стал подниматься за Филиппом Филипповичем по крутой лестнице, автоматически отмечая молодую упругость его походки. За полтора года, проведённых в Париже, Филипп Филиппович сильно посвежел и даже словно бы помолодел. Видимо, взаимность искреннего чувства, новизна впечатлений и отсутствие тревог оказались целительными. Даже самый строгий глаз не дал бы ему сейчас больше пятидесяти пяти. Он был седой и уверенный, крепкий, как старый лев-вожак, и у Борменталя всякий раз замирало сердце, стоило вспомнить его другим: ночным, упоительно беспомощным и одновременно сильным — его собственным, Ивана Арнольдовича, полностью и целиком... вот чёрт! Он поспешно отвёл взгляд от круглых musculi gluteae,упруго и кругло выступавших под дорогим брючным сукном, и внезапно понял, что знает способ надёжно отвлечь Филиппа Филипповича от тоски по покинутому. Новые острые ощущения всегда помогают в этом деле, так что шансы были неплохи, а он, Борменталь, собирался сделать их ещё выше.

— Иван Арнольдович, голубчик? Вы со мною?

— Простите, — повинился Борменталь, поняв внезапно, что как вошёл в светлый обширный кабинет, так и стоит дурак дураком, любуясь Филиппом Филипповичем, а тот терпеливо ждёт его внимания, чуть подняв острые седые брови. — Я... задумался.

— И, кажется, о чём-то приятном, — Филипп Филиппович погрузился в любимое кресло и кивнул Ивану Арнольдовичу, приглашая опуститься рядом. Давным-давно ушли в прошлое времена, когда Борменталь едва ли не навытяжку стоял перед профессорским столом. Теперь они были полноправными партнёрами во всём, а некоторые из операций Иван Арнольдович делал не хуже любимого наставника, но сидеть рука об руку с ним каждый раз было чуточку неловко, как было бы, должно быть, неловко сидеть рядом с королём. — Полагаю, не о статье об опыте удачного приращения кавернозных тел трупа?

— Нет, — Борменталь заулыбался смущённо и ласково, — я думал о другом. Хотя статью, конечно, стоило бы написать, и я уверен, что её высоко оценят не только в Париже, но и во всей Европе, а то и за её пределами.

— Льстец, — привычно упрекнул Преображенский, но в глазах его блестело весёлое торжество, и Борменталя нежданно-негаданно накрыло той же лёгкостью. К чёрту всё, разве он недостоин своего наставника? Решить так означало бы засомневаться в умении Филиппа Филипповича учить и тем нечаянно его обидеть. А раз так, то отчего не позволить себе сделать то, что хочется?

Хотелось, между тем, многого. Даже во рту пересыхало от жажды всего и сразу.

— Ну вот, — сказал Филипп Филиппович, внимательно глядя Ивану Арнольдовичу в лицо, — вы улыбаетесь, наконец. Я так рад каждый раз видеть вас счастливым, голубчик, что вновь становлюсь жертвой собственной сентиментальности.

Борменталь невесомо коснулся его пальцев — хищных, привычных к скальпелю, всякий раз умело вгонявших его в сладчайшую дрожь.

— Давайте дочитаем, — предложил он, удивляясь прорезавшейся в голосе хрипотце. — Мальчик писал, старался... я почти слышу его голос, особенно когда он жалуется на то, что в Буэнос-Айресе редко выпадает счастье поговорить по-русски.

Филипп Филиппович кивнул, уселся за стол, водрузил на переносицу несколько старомодное пенсне и принялся читать с указанного места:

«Надеюсь также порадовать вас, сообщив о том, что здоровье Петра Сергеевича совершенно поправилось после океанических купаний и предписанной гимнастики. Что касается душевных ран, то некоторое ухудшение, вызванное тревогами переезда, также осталось в прошлом, и кошмары, терзавшие его, совершенно прошли. Несколько недель сохранялась тревожность и сардоническое настроение, однако простая размеренная жизнь в относительно умеренном климате и без потрясений, возымела действие. Последствия ранения в грудь...»

В эту секунду Борменталь решился и положил ладонь поверх крепкого, чуть полноватого бедра Филиппа Филипповича, тем самым вынудив того сбиться с дыхания и отвлечься от написанного.

— Иван Арно...

Борменталь чувствовал себя так, как в далёком детстве, когда отец, оставив ненадолго судебные тяжбы, ходил с ним на реку пускать змея. Тугое натяжение нити, упруго дрожащий в высоком небе бумажный ромб с длинным хвостом, собственный обморочный восторг от того, как упряма и одновременно послушна была игрушка — всё было как сейчас, разве что теперь под ладонью подрагивала не катушка, а живая плоть.

— Читайте, Филипп Филиппович, — одними губами попросил Борменталь, почти не двигая рукой и всё-таки чувствуя, как простая её тяжесть оказывает поразительно сильное действие. Филипп Филиппович обычно загорался медленно, сказывался возраст, но зато и держался долго, успевая довести Борменталя до самозабвения, однако в этот раз вспыхнул по-юношески мгновенно. — Читайте, прошу вас.

Филипп Филиппович прочистил горло и продолжил чтение.

«...то кашель совершенно прошёл в тёплом климате, как вы и предполагали, и сейчас Пётр Сергеевич не только совершает долгие променады, но и играет в теннис. Я, как вы учили меня, считал частоту его дыхания в покое и после физических усилий, однако...»

Борменталь коснулся губами чисто выбритой щеки с тонким рельефом морщинок, осторожно, чтобы не мешать читать, повёл языком вниз, к теплу и запаху одеколона. Новый поцелуй он поместил на крутой шее сразу над крахмальным тугим воротничком, и Филипп Филиппович едва ощутимо вздрогнул.

«Кремень. Я бы уже изнемогал от нетерпения и просил поторопиться. Ах, Филипп Филиппович, вы и в этом даёте мне бесценные уроки... впрочем, о советской России вы позабудете, я обещаю».

Ладонью Иван Арнольдович по-прежнему ласкал тугое, совсем не старческое бедро, понемногу перебирая пальцами ближе и ближе к паху. Там, под слоем ткани, уже определялся растущий и твердеющий член, и комок мошонки уже увеличился и налился. Филипп Филиппович, продолжая читать несколько дрогнувшим голосом, чуть сменил позу и пересел удобнее, разведя колени.

«...боюсь, был недостаточно деликатен. Пётр Сергеевич, как вы имели возможность заметить, пациент не из покладистых и относится к своему здоровью самым наплевательским образом, так что учинил мне настоящий скандал. Должен сказать, что голосовые связки и лёгкие у него в полном порядке: мы кричали друг на друга не менее получаса, а одышка так и не появилась...»

В отношении последнего Иван Арнольдович мог только позавидовать бывшему пациенту: самому ему было трудно дышать, воздух казался пустым, разреженным и одновременно горячим, к тому же то и дело застревая в груди. Судя по тому, как потемнели скулы и шея Филиппа Филипповича, он испытывал те же неудобства, и Борменталь осторожно растянул тугой галстучный узел, давая больший доступ воздуху, снова коснулся губами шеи, теперь уже у самого кадыка...

— Иван Арнольдович, — отвлекаясь от письма, почти грозно сказал Филипп Филиппович. Глаза его под тяжёлыми львиными веками блестели молодо и остро. — Вы же понимаете, что месть моя будет страшна?

— Предвкушаю это, — шепнул Борменталь, возвращая руку туда, где ей было так беспокойно и сладостно находиться. Брюки Филипп Филиппович заказывал по старому фасону, на пуговицах, и Борменталь принялся расстёгивать их по одной. — Только разве это месть, помилуйте? Пожалуйста, продолжайте.

— Вы тоже, — почти шёпотом попросил Филипп Филиппович, как будто Борменталь собирался или был способен остановиться на полпути. — Кхм... где я остановился?.. ах, да, на одышке. «Довольно трудно было убедить его в том, что весь мой так называемый присмотр порождается только искренним чувством заботы и тревогой за его бесценное здоровье, однако мы сумели обнаружить решение, устроившее нас обоих, и благодаря этому я могу сообщить вам, что пульс его в среднем семьдесят ударов в минуту, давление крови...»

У Борменталя сердце колотилось как бешеное, и прежде всего потому, что отклик на его ласки был искренен и заразителен; собственные брюки натянулись, однако он не позволил себе отвлечься на собственные нужды. Вместо этого он, справившись с пуговицами, соскользнул на пол и устроился удобно, на миг прижавшись щекой к дрогнувшему колену Филиппа Филипповича и отведя его в сторону. Тот только запнулся на мгновение, но бросил сверху вниз жаркий взгляд и продолжал читать неожиданно твёрдым голосом:

«...в пределах нормы, как и пищеварение. Должен отметить, русский ресторан здесь есть, и не один, но готовят в них по большей части отвратительно, потому за здоровой диетой Петра Сергеевича слежу лично, отдавая предпочтение...»

Чему именно отдавал предпочтение Валерий Михайлович, осталось для Борменталя полнейшей загадкой. Овощам и мясу, надо полагать, и никаких больше эксцессов с балтийским чаем и прочей мерзостью — впрочем, не настолько же штабс-капитан был неблагодарен, чтобы такой глупостью пустить коту под хвост все их старания!

«За откровенность и даже бесстыдство следующей части письма заранее покорно прошу меня простить, однако вы сами не раз говорили, что с врачом следует быть откровенным, как с господом богом, и я принял ваше мнение как своё собственное. Только поэтому я осмеливаюсь писать совершенно откровенно», — читал Филипп Филиппович, и в груди Борменталя всё заходилось восторгом. Он точно летел вниз с крутого склона, ежесекундно ожидая удара и понимая, что, напротив, поднимается в невозможную вышину. Впрочем, и об этом не думалось совершенно: всё внимание Борменталя сейчас сосредоточилось на том, что туго и уверенно выпирало из-под складок белья. Он провёл пальцами сверху донизу, выпрастывая напряжённый ствол, поднял на мгновение глаза и натолкнулся на взгляд Филиппа Филипповича, хищный и беспомощный разом.

Прострелило насквозь, как в тот далёкий день, когда штабс-капитан Овечкин спас их от красных, а его дорогой друг, не колеблясь, выбрал сторону. Даже дышать сделалось трудно; Борменталь совладал с собой и осторожно отодвинул мешающуюся ткань.

«Должен признать, что долгое время я старался избегать нагрузок на недавно зажившие части, опасаясь разрыва швов и кровотечения, и потому предпочитал достигать удовлетворения с помощью исключительно рук и рта, однако Пётр Сергеевич проявил настойчивость и всячески склонял меня к более привычному для него способу любви, который...»

А ведь Валерию Михайловичу достался несомненный талант порнографиста. Иначе отчего бы ему, доктору Борменталю, могло сделаться так жарко — и от чего? От чтения сведений о пациенте, собранных дотошным его любовником? Борменталь закрыл на мгновение глаза, коротко представил то, что только что услышал, и решился.

— Fellatio, — выдохнул он просительно, придвигаясь ближе и понимая, что отказа ему не будет ни в чём — не сейчас, по крайней мере. В конце концов, разве не стоит хотя бы раз попробовать то, о чём порой сладко и смутно мечталось в самые интимные и жаркие мгновения их разделённой страсти? — Вы мне позволите, Филипп Филиппович?

Тот, точно заслоняясь, вновь поднял позабытое было письмо, и Борменталь с отчаянной, рвущей сердце нежностью заметил, как дрожит его рука. Торопясь, он наклонил голову, и Филипп Филиппович хрипло выдохнул, бумага в его пальцах зашелестела, как живая.

«...предпочитаем мы оба. Впрочем, и сейчас, когда я совершенно уверился в том, что ваше врачебное искусство подарило Петру Сергеевичу полное здоровье, я время от времени возвращаюсь к ласкам ртом, так как сильно к ним пристрастился и...»

Влажная тугая головка под языком казалась бархатистой и одновременно гладкой, как шляпка молодого гриба. Пахло от Филиппа Филипповича им самим и возбуждением, до того соблазнительно, что Борменталь несколько секунд медлил, легко водя кончиком языка вокруг отверстия уретры и вдыхая этот солёный живой запах. Крайняя плоть уже собралась под головкой нежнейшими складками, и он коснулся и её, ведя языком по кругу и примериваясь, как бы сделать всё наилучшим, наиприятнейшим образом. Весь его опыт в этом сложном и непристойном искусстве сводился к паре немецких статей о практиках уранистов и их несомненном вреде здоровью, да ещё одной итальянской заметке, не признанной медицинским обществом и утверждавшей, что большая часть мальчиков, вынужденных жить в католических закрытых школах, практикует fellatio без каких-либо последствий и, со временем женившись и получив возможность осуществлять нормальный коитус, совершенно оставляют уранию. Впрочем, даже будь финал исследования более тревожащим, Борменталь не оставил бы своей затеи — слишком прерывисто и хрипло читал теперь Филипп Филиппович, сбиваясь с дыхания едва ли не через слово.

«В интимном отношении Пётр Сергеевич восстановился совершенно, и, как мне порой кажется, невольно пытается восполнить всё то, чего был лишён несколько лет. Мне приходится даже останавливать его, когда его пыл становится, как мне кажется, небезопасен для нас обоих. Подсчитать эрекции мне так и не удалось, однако по утрам они возникают всегда, даже если накануне мы предавались...»

Филипп Филиппович замолчал, попытался читать снова и не смог: Борменталь забрал его член в рот до половины, сглатывая солоноватую слюну и чувствуя, как шумит в голове. Он чуть сильнее прижал головку к нёбу, провёл по кожной складке, пытаясь сообразить, как будет лучше всего. В голову лезла отчего-то физиология рвотного рефлекса, и он постарался взять глубже, не раздражая заднюю стенку глотки — не хотелось неприятностей. Филипп Филиппович издал смутный звук — не то стон, не то просьбу продолжать, — но тут же укрепился и продолжил, делая длинные паузы между словами.

«...кроме того, я уверился в том, что воздержание вредит Петру Сергеевичу. Он делается раздражительным и сердитым, цвет его лица и аппетит ухудшаются, а характер становится поистине невыносим, и потому я ещё чаще пользуюсь способом, который принято называть французским, хотя любому мало-мальски образованному человеку известно, что... известно... а-ах... древние греки и римляне...»

Филипп Филиппович вновь глухо ахнул, и что-то лёгкое, шелестящее — бумага? — прошелестело по затылку Борменталя и неслышно опустилось на ковёр. Не отрываясь, Иван Арнольдович поднял глаза и тут же зажмурился: смотреть в лицо Филиппу Филипповичу было невозможно, как на близко поставленную ярчайшую лампу. Совсем молодое, растерявшее все приметы усталости и возраста, обнажённое, как нерв, оно запечатлелось в памяти, и Борменталь понимал, что это — навсегда.

Не мучая больше, он поймал в ладонь крепкий ствол, двинул рукой вверх и вниз, снова обвёл языком головку, посасывая и доводя член по языку почти до корня, стараясь дышать носом и не сбиваться с ритма. Филипп Филиппович застонал, зарылся пальцами ему в волосы, портя причёску, слегка оттянул его голову назад и произнёс упрямо:

— Нет, милый мальчик, пусть будет как вам хочется. Хоть с середины, хоть обрывками, но я вам дочитаю.

Борменталь, поражаясь этому упорству и любя его всей душой, опустил ресницы, без слов соглашаясь. Чего бы Филипп Филиппович ни хотел, он был готов ответить на это желание, и если тот решил во что бы то ни стало дочитать письмо — что же, пусть. Живой тёплый ствол скользил по языку, а срывающийся любимый голос, обрываясь и укрепляясь вновь, выговаривал слово за словом.

«...весьма обильно. Полагаю, Пётр Сергеевич вполне мог бы, если бы захотел, подарить какой-нибудь даме счастье материнства, однако он отметает все подобные мысли и сосредоточен лишь на том, чтобы... на том, чтобы доставить мне...» — господи боже, голубчик мой, Ванечка!..

Оказалось, что взять целиком не так уж трудно: нужно было только расслабить горло, чуть изменить угол наклона, и головка ушла так глубоко, что Борменталь испугался бы, не будь врачом и не знай наверняка, что не навредит ни себе, ни любовнику. Теперь он почти не помогал себе рукой — не было нужды, Филипп Филиппович и без того спотыкался едва ли не на каждом слове.

«...недостаточное количество естественной смазки, но это решается кольд-кремом, так что мы оба весьма успешно используем его миндальную разновидность, и со своей стороны должен заметить, что он весьма недурно смягчает и способствует...»

Филипп Филиппович сорвался в стон и перестал читать; член был так глубоко у Борменталя в горле, что вкуса он больше не чувствовал, зато ощущал крупную дрожь и непроизвольные уже, кажется, толчки в самую нежную и уязвимую часть горла. Филипп Филиппович крепче сжал его волосы, повторил беспомощно и жарко:

— Ванечка...

Собственное возбуждение дошло до пика от одного этого слова — тайного, ночного, нестерпимо-нежного. В обычной их жизни Филипп Филиппович соблюдал безукоризненную вежливость и никогда не позволял себе фамильярности, несмотря на разницу в возрасте и положении, но сейчас не было места церемониям, а только лишь ласке, такой огромной, что её могли вместить единственно самые простые и честные слова. Борменталь и сам застонал, ловя последние мгновения наслаждения и растягивая их как возможно дольше. На языке задрожало, в горло брызнуло густым, и он торопливо сглотнул, провёл языком в последний раз и медленно выпустил член изо рта, садясь на пятки и облизывая натруженные губы.

Филипп Филиппович немедленно поймал его за затылок, потянул вверх, безмолвно призывая подняться, и Борменталь послушался, обнял в ответ, чувствуя, как под костюмом вздрагивает крупное, не остывшее от наслаждения тело. Сам он дрожал тоже, в брюках было мокро и тепло, но стыдиться этого Ивану Арнольдовичу и в голову не приходило.

— Простите, Филипп Филиппович, — пробормотал он, сам не зная, за что просит прощения: за безумство, ещё недавно царившее над ними обоими, за свою затею с письмом или за то, каким уязвимым сейчас казался этот сильный, умный, могучий мыслью и умением человек, его учитель и любовник, разжегший в душе Борменталя единственное его по-настоящему глубокое чувство, если не брать в расчёт искренней и страстной любви к оперативной хирургии. — Я так увлечён вами, что веду себя, как мальчишка.

Филипп Филиппович слабо рассмеялся и торопливо привёл в порядок свой костюм. Пуговицы не слушались его, выскальзывая из пальцев, и Борменталь дёрнулся было помочь, но тут же осадил себя, не желая даже малейшим жестом невольно намекнуть Филиппу Филипповичу на его временную слабость.

— Вы ведёте себя как мальчишка, — иронически упирая на это «вы», ответил Преображенский, — а я-то, я как кто себя веду, помилуйте? Голубчик, оставим эту историю на потом, ничего нового мы в ней, кажется, уже не увидим.

— Ну отчего же, — гоня прочь улыбку, возразил Борменталь, — некоторые идеи этого во всех отношениях талантливого юноши нашли во мне отклик, как вы могли убедиться.

Филипп Филиппович воззрился на него и пробормотал только:

— О да, я убедился. Едва сердце из груди не выскочило. Но ведь вы, Иван Арнольдович... впрочем, это я выясню сам и в спальне, если вы не возражаете.

Борменталь опустил ресницы, взял в руку крупную породистую кисть, сплёлся с Преображенским пальцами и проговорил:

— Вовсе нет. Мы потом дочитаем это безобразие, и я сам напишу ответ.

— Пристойный, — коротко потребовал Филипп Филиппович, гладя Борменталя по ладони. — Я настаиваю.

За их спинами прошелестела, подчиняясь короткому сквозняку, бумага, и обронённый лист приподнялся, как живой, задирая уголок. Будь рядом кто-нибудь из хозяев дома, и он мог бы прочесть строчки, убежавшие от внимания Филиппа Филипповича.

— Разумеется, пристойный, — заверил Борменталь и пошёл рядом, торопясь оказаться в мягком гнезде спальни, где — он знал, — не будет места тревогам и тоске, где Филипп Филиппович забудет обо всём, даже о взбесившемся Молохе родины, а останутся только они вдвоём: сумасшедшие от любви, посвятившие жизнь исцелению чужих болей и друг другу. — Я сам вам его прочту.

Лист всё метался по пушистому ворсу, потом обессилел, как усталый ребёнок, и лёг, открыв написанное.

«Всё то, что мы делаем друг с другом, происходит между нами лишь по нежнейшей сердечной склонности, и я никоим образом не хочу и не позволил бы себе сделать Петра Сергеевича несчастным. Знаю, что и его чувство ко мне той же природы, и раз выразить его можно столькими способами, было бы странно остановиться лишь на одном. Платоническая любовь была для нас была невозможна даже при худших обстоятельствах, а сейчас, когда ваш гений вернул Петру Сергеевичу утраченное, я и вовсе чувствовал бы себя кощунником, если бы отказывал ему. Я помню, Иван Арнольдович, вы говорили мне о пользе здоровой умеренности, однако для нас этот метод оказался мучителен и потому был отвергнут. Вот и сейчас, простите, я вынужден прерваться: Пётр Сергеевич вернулся домой и жаждет моего внимания...»

Чуть ниже резким почерком было выведено одно только слово, осенённое размашистой подписью Овечкина:

«Благодарю».

Если бы Борменталь ещё помнил о письме или имел шанс увидеть это короткое, искреннее и решительное признание их с Филиппом Филипповичем способностей, то был бы тронут, но всё его внимание сейчас было посвящено исключительно Преображенскому.

— И всё-таки, — сказал он, — мы не станем писать о том, что лично проверили, м-м-м... безопасность и удовлетворительность метода. Врачебная этика не велит делиться подобными переживаниями с пациентом, пусть и бывшим.

Филипп Филиппович мягко рассмеялся и, не сбиваясь с шага, поцеловал его в висок.

— Так не делитесь, мой милый мальчик, — сказал он. — Уверяю, у него хватает и своих.

Что же, с этим утверждением, как и со многими другими, высказанными Филиппом Филипповичем, спорить было не только бессмысленно, но и бесполезно: очевидно, в далёкий московский вечер он не лгал, говоря о себе, будто является врагом необоснованных гипотез и поборником выводов, основанных на фактах.

Самым главным фактом в их с доктором Борменталем жизни теперь была крепкая и сладкая, как хорошо заваренный чай, прочная, как нить кетгута и чистая, как операционная, любовь, не уступавшая своим судьбоносным значением ни политике, ни даже оперативной хирургии.

Часть 5. ЛУЧШИЙ УЧЕНИК

Модный купальный костюм не шёл Ивану Арнольдовичу совершенно — по крайней мере, Филипп Филиппович готов был поклясться в этом обстоятельстве хоть на святом писании, хоть на томе очерков гнойной хирургии архиепископа Луки, каковой сейчас и читал, укрывшись от зноя под белым колокольчиком пляжного зонта. Труд коллеги и отцовского протеже по церковной линии, странными и долгими путями добиравшийся из красной Москвы в далёкий Сан-Франциско, оказался более чем достойным произведением, но Филипп Филиппович никак не мог сосредоточиться на убористых строчках: взгляд сам собою поднимался выше книжного листа.

Иван Арнольдович изволили резвиться. Набегающие волны ещё только-только набирали силу, и в брызгах синей воды и белой пены коллега и ученик выглядел… ужасно. Невыносимо. Загорелые ноги вызолотило прилипшим песком, слишком короткие, по мнению Филиппа Филипповича, шорты возмутительно плотно облегали таз, ягодичные мышцы вырисовывались под шерстяным трикотажем с анатомической, беспощадной чёткостью, вызывая в ладонях фантомную память: тепло и упругость, нежная персиковая поросль, напрягшаяся плоть…

Да что за чёрт. Филипп Филиппович пробовал взять себя в руки и смотреть выше, но и это ничуть не помогло: тугой поясок с блестящей пряжкой охватывал талию Ивана Арнольдовича, руки и даже плечи были обнажены — что за мода, право слово! — а почти совсем обнажённая спина, от которой нельзя было отвести взгляда… и каждую мышцу, каждую фасцию Филипп Филиппович знал досконально. Видел в сотнях, тысячах книг, таблиц и атласов, лично ощупывал на множестве трупосечений, но то было другое, мёртвое, чуждое, а теперь было совсем иначе. Отчего такой сладостью может отзываться вид напрягающейся широчайшей мышцы, и что такого невиданного в месте, где она сменяется упругой косой мышцей живота? Но ведь что-то же было, творилось прямо сейчас! Каждое движение упругого мускула под кожей вынуждало не просто смотреть — пожирать глазами, а бесцельная жгучая ревность поднималась в груди, и Преображенский едва сдержался, чтоб не позвать к себе, не запретить решительно.

Иван Арнольдович, сам того не зная, вынес на всеобщее обозрение то, что принадлежало только им двоим, и то, что он сам, стареющий эскулап и жадный любовник, привык считать своим и только своим, и теперь совсем молодая злость горячкой текла по венам: Филипп Филиппович поклясться мог, что все, совершенно все купающиеся, и даже спасатель на белой вышке, смотрят только на Ивана Арнольдовича. Глаз не могут отвести — а как иначе?

Позвать его? Но ведь мальчик сам не понимает, что творит — или понимает и наслаждается этим? Филипп Филиппович вперил в разгулявшегося Борменталя строгий взор и ничего не достиг: тот как раз сумел уравновесить себя на модной доске с треугольным парусом, ухватился за поперечный гик и довольно ловко поймал волну. Широчайшая мышца спины при этом напряглась, не укрытые тканью плечи поднялись и опустились согласным, ловким движением, мускулатура ног прорисовалась до того отчётливо, что Филипп Филиппович не сдержал стона. Иван Арнольдович, точно почувствовав, оглянулся — гибкий и молодой морской бог в брызгах пены, соли и солнца, — его раскрасневшееся лицо выразило тревогу, и тут же с дальнего края пляжа донёсся слабый, но несомненно тревожный крик. Засвистела дудка спасателя, ленивая нега отдыхающих сменилась испуганной суетой, и сам Филипп Филиппович вскочил на ноги, уронив книгу и едва не повалив зонт; первая мысль его была про утопленника, а в этом случае следовало торопиться как никогда. Каждая секунда была на счету и могла означать жизнь или смерть человека. Иван Арнольдович, услышав свист дудки, оглянулся через плечо и по лицу Филиппа Филипповича понял всё без слов, как давно уже понимал, оперируя. Он бросил доску и сперва поплыл, а потом и побежал, по-жеребячьи неловко поднимая колени в бурлящей, хватавшей его за щиколотки воде, озираясь в поисках тонущего. Крик повторился, уже более отчётливый и отчего-то на несколько голосов разом, и внезапно дальнозоркие глаза Филиппа Филипповича выхватили в волнах стремительно несущийся треугольный плавник в белом бурунчике пены. Вода блестела, как намасленная бумага, и так же гладко, как по маслу, верный знак близкой опасности шёл прямо на Ивана Арнольдовича. Ужас стиснул сердце, Филипп Филиппович закричал что-то без слов и, сам не зная как, оказался по колено в воде. Иван Арнольдович, ещё ничего не поняв и совершенно сбитый с толку, заметался между берегом и глубиной, всё ещё выискивая взглядом тонущего, — о, эта смертельная привычка каждого истинного врача сперва думать о спасении другого и лишь затем о своём! — и с финальной отчётливостью кошмара, сбывающегося на глазах, Филипп Филиппович, задыхаясь от бега сквозь упруго противящуюся воду, увидел в сумятице взбаламученного песка, пены и синей в прозелень волны хищное серое тело с вытянутым рылом. Акула легко и грозно скользила уже совсем близко, Филипп Филиппович разглядел даже младенчески-полузакрытый страшный глаз, и кинулся вперёд, растеряв на бегу и подступающую старость, и артритное нытьё в натруженных коленях, и сам рассудок — всё, кроме бушующей ярости и желания спасти любой ценой. Иван Арнольдович дико вскрикнул, обернулся, наконец, встретив врага лицом к лицу, его лицо стало белым, как пенка на молоке, и зачем-то он метнулся навстречу твари, едва не сбив Филиппа Филипповича с ног и оказавшись слишком близко к живой голодной торпеде, грозившей…

— Назад! — крикнул он не то страшной рыбе, не то самому себе; Филиппу Филипповичу и в голову не пришло, что это адресовано ему самому, нелепому старику в мокром купальном халате. — Назад!

Клиновидная серая голова воткнулась между ними, пасть распахнулась, кто-то дико завопил с берега, и Филипп Филиппович ударил эту голову кулаком между глаз. Шершавая шкура мгновенно, точно наждаком, сняла кожу, мелькнуло в голове автоматически-бессмысленное «musculus abductor digiti… digiti… как, чёрт, её…», и Филипп Филиппович ударил снова. Борменталь, как обезумев, всё пытался оттеснить его прочь, но понял, что попытки бесполезны, выругался страшной подзаборной бранью и налетел на гибкое хищное тело, бросившись плашмя и растопырив руки и ноги, точно пытаясь оседлать взбесившуюся лошадь. Его колени и внутренние стороны бёдер мгновенно закровоточили, багровая муть заклубилась в воде, тварь распахнула пасть ещё шире, и Филипп Филиппович, уже понимая, что оперировать ему придётся разве что за вратами Святого Петра, что было силы ткнул в эту пасть кулаком. Та захлопнулась, как дверца старинного комода: гулко, основательно. В предплечье впились тысячи острейших игл, но боль тут же и исчезла: давление на кости и нервы отбило у тела способность ощущать. Иван Арнольдович кинулся снова, молча и страшно, впился в голову твари; Филипп Филиппович, слабея, успел ещё увидеть, как он пальцами грубо, по-мужицки давит акуле на глаза, точно выворачивая два круглых бессмысленных камешка из тугой серой земли, и тогда боль хлынула потоком, выворачивая жилы и выдирая из глотки Филиппа Филипповича невольный вопль. Двойной сухой хруст, точно от сломанной ветки — ulna и radius, никаких сомнений, — ударил по ушам, и огромное серое тело забилось в агонии, беспорядочно хлеща хвостом.

Непосредственно вслед за этим Филиппа Филипповича толкнуло под колени волной, небо и вода несколько секунд ещё вертелись, меняясь местами и вспыхивая мохнатым шариком солнца в плену изорванной радуги, и наступила темнота.

***

Руки у Ивана Арнольдовича дрожали как проклятые. Именно сейчас, когда от точности каждого движения зависело всё и даже более того, они тряслись, как у подзаборного пьяницы. Сердце, напротив, как грохнулось куда-то вниз, так и лежало там, кололо под дых острыми осколками.

Кровотечение удалось остановить ещё там, на пляже. Пригодился пояс от купального халата и одолженный ремень. Санитарное авто прыгало по песку, после штурмовало улицы, но поспело быстро — ещё одна удача. Филипп Филиппович так и оставался без сознания, что должно было восприниматься как милость божья, но пугало больше, чем крики боли: весь нестерпимо долгий путь до местной больницы Иван Арнольдович не мог ни смотреть в простынно-белое лицо, ни отвести глаза. Поневоле казалось: только его, Борменталя, взглядом и держится ещё Филипп Филиппович в этом мире.

Операционную ему дали мгновенно и ни словом не возразив: не то кто-то из дежурных ординаторов узнал Преображенского в лицо, не то здешние коллеги просто не рискнули возражать взбесившемуся русскому коллеге. Учитывая неизжитую до конца привычку Борменталя носить с собой оружие, это было разумно с их стороны. Теперь Иван Арнольдович, уже в хирургическом костюме непривычного образца, домывал руки и судорожно пытался утихомирить скачущее сердце, взять себя в руки, успокоиться. Тщетно. При одной мысли о том, что оперировать придётся _своего_ — да не просто соотечественника, коллегу или друга, а своё в буквальном смысле всё, весь мир, — ледяной пот пробивал под резиновой мантией. Глубина поражения была чудовищной, кости раздроблены многооскольчатым переломом со смещением, мышцы травматически размяты в кашу — словом, показания к ампутации выглядели абсолютными, как по учебнику, и именно ампутацию готовил сейчас ассистент.

Стоило представить себе, что он, Иван Арнольдович Борменталь, собственной своею рукою должен будет лишить Филиппа Филипповича возможности взять скальпель и творить им чудеса — обморочная тошнота подступала к горлу. Но выбора не было. Не было. Иван Арнольдович думал об этом, шагая к столу, на котором уже лежал, вытянувшись под резиновой наркозной маской, его учитель, любовник, патрон, царь мечтаний и бог хирургии — всё сразу, вся жизнь.

И от этой жизни он прямо сейчас должен был отрезать часть. Бесповоротно. Отпилить по живому и выбросить в кювету лохмотьями мяса и жил. Сделать то, что должен был на его месте сделать любой пятикурсник.

Или всё-таки…

Будь на его месте Филипп Филиппович — не стал бы ампутировать. Да господи, проще и честней было бы всадить скальпель между третьим и четвёртым ребром, да и пойти потом за револьвером. Всё равно Филиппу Филипповичу без руки не жизнь, а ему самому — под грузом вины и горя за то, что ничем не смог помочь, так какая, право, разница? Но если представить, только представить, что он, ежедневно работая рядом с гением, всё-таки чему-то да научился…

Схема операции сложилась в голове сама собою — рискованная, непосильная без плана и практики, вряд ли возможная вообще. Иван Арнольдович вертел её так и этак, пока проверяли пульс, капали растворы и придвигали столик с инструментарием, и убеждался в этом снова и снова невозможно. Немыслимо. Разве что чудом.

Господи, господи. Не во славу ли твою всю жизнь работал, не щадя живота своего, сын кафедрального протоиерея? Не твоей ли волею спасал и менял жизни, не твоей ли милостью спасся из взбесившейся осатаневшей страны — чего ради? Чтобы остаться хуже, чем калекой — не хирургом?

Ассистент кашлянул, глядя на Борменталя поверх маски, и тот протянул руку. Пальцы по-прежнему сводило тремором — плохо, совсем плохо.

— Господи, благослови, — пробормотал он по-русски. Поднёс острие скальпеля к изорванной ране с неровными краями, в который раз проклял себя за идиотское купание. Ведь его, его Филипп Филиппович спасал, а что в ответ?

Он коснулся кожи, уже готовый кругообразно полоснуть её и сделать ампутацию, чёткую и предсказуемую, обкатанную сотни раз...

И свет упал из высокого окна операционной прямо на лоб Филиппу Филипповичу — бледный, высокий, осветившийся, как нимбом. Ассистент, уже готовивший круглую пилку, отчего-то уставился в лицо Ивана Арнольдовича, точно прочёл его последнюю связную мысль и так же ей ужаснулся.

— Нет, — повторил её вслух Борменталь и сам удивился: голос звучал спокойно и решительно, точь-в-точь как если бы операцией командовал тот, кто так тихо сейчас лежал перед ним — беспомощный, сияющий в пятне света, единственный на всю жизнь. — Нет, не могу. Будем сохранять руку.

— Impossible!.. — пискнул было ассистент, но Иван Арнольдович, не слушая его, сделал первый надрез.

Руки его не дрожали, и дух был твёрд.

***

Белое было повсюду. Кипенный край хрустящей простыни под самым подбородком, в молочную голубизну — над головой, измятый белый в изломанных складках и кровавых пятнах — справа, у изголовья. Филипп Филиппович видел его лишь самым краем зрения и не мог разглядеть яснее: голова была тяжелее надгробного камня, и мысли в ней катились тоже тяжкие, мутные.

Руку он, разумеется, потерял, и кончился как хирург. И не приподнимаясь, не разматывая бинтов, Филипп Филиппович мог мысленным взором видеть культю ясно, будто наяву: чёткие, как из учебника, швы во вспухших тканях, бледные полоски дренажа, йодные пятна, конец его жизни как он есть. С пятнадцати лет, с первой вскрытой лягушки он оперировал, сколько позволяли обстоятельства, и напрочь позабыл, если вообще умел, жить без хирургии. Да и возможно ли это, полноте? Никогда больше не войти в святилище, не обтянуть руки чёрной резиной перчаток, не отправить службы самому чистому, строгому и милосердному из богов — возможно ли? Ведь даже на крючки нельзя будет встать, да если б и добиться этого каким-либо неизвестным способом — что это будет за существование? А Ванечка!..

Эта последняя, недодуманная до конца мысль — что его Ванечка, ученик и соратник, любовник, спаситель, единственный, кого не оттолкнули ни гневные выкрики во время операций, ни крутой нрав, ни отметины старости, ни порочное сладострастие содомского греха, — что этот самый Ванечка, намертво вросший в сердечную мышцу, станет его _жалеть_...

Она была ужасна. Нестерпима. О, конечно, Иван Арнольдович не позволит себе ни намёка, ни косого взгляда, но жизнь их превратится в ад, и, значит, оставался только один достойный выход: полный шприц Morphini hydrochloridi внутривенно, как только выдастся возможность, а пока…

Филипп Филиппович закрыл глаза, не в силах думать о том, что не будет более ничего: ни карболового запаха операционной, ни удовлетворения от того, как ловко и правильно расходятся плачущие кровавой росой ткани, ни холодного лязга инструментов, от которого между лопаток и вниз по становому хребту шла сладостная дрожь… ни вечеров вдвоём за коньяком и сигарами, ни — это было мучительней всего — упоительных, жарких, бесстыдных ночей, когда Ванечка принимал его, как женщина. Нет, лучше, чем женщина, несравненно слаще и правильней тех давних, неловких и стыдных, юношеских ещё попыток Филиппа Филипповича сделаться нормальным… и эти длинные загорелые ноги, ямки на пояснице, точно нарочно сделанные под его узловатые жадные пальцы, и стоны, которые Ванечка выдыхал, теряя себя и двигаясь самозабвенно и отчаянно, и собственное острейшее наслаждение, какого не знал раньше и которым упивался сейчас… то есть теперь уже, получается, в прошлом, навсегда в прошлом. И ничего не исправить, ничем не помочь — фатум решил за них и ударил. Горечь непоправимости подкатила к горлу до того остро, что Филипп Филиппович невольно застонал.

Мгновенно что-то стукнуло, ударилось о стену у его изголовья, и в плывущем морфинном мареве появился измученный Ванечка — осунувшийся, почерневший, с глубоко запавшими от усталости глазами. Заговорил, торопливо шевеля губами и сводя брови: слова сыпались, как галька из горсти, но тут же и отлетали, не складываясь в смыслы. Филипп Филиппович просто смотрел на то, как двигаются сухие обмётанные губы и даже не пытался вникнуть в суть сказанного, только думал: всё. Всё, всё, это конец, и больше никогда.

— Поцелуйте меня, — приказал он, не удержавшись и понимая, что это уж точно в последний раз. Сейчас ещё можно было списать всё на морфий, на полубеспамятство, а он просто не мог уйти насовсем, не попрощавшись. Ванечка вздрогнул, оборвал себя на полуслове, прижался колючим горьким ртом и застыл так, даже не пытаясь ласкать, а только редко выдыхая последний глоток их общего воздуха. Как часто и горячо они дышали им, изобильным и сладостным, в потаённом святилище профессорской спальни, а вот теперь с отчаяньем обречённых перекатывали изо рта в рот последний, самый горький… Филипп Филиппович зажмурился и попытался не думать ни о чём. Иван Арнольдович, видимо, испуганный его неподвижностью, попытался отстраниться, Филипп Филиппович, не желая отпустить его навсегда так скоро, попытался удержать — и замер.

Боль полоснула руку от локтя вниз, но не она правила бал в эту короткую минуту, а ощущение, с которым он уже попрощался в мыслях: не фантомное, а действительное, несомненное, ни с чем не сравнимое в прелести своей ощущение под пальцами. Пальцами!

Филипп Филиппович замер, не веря собственному телу, попытался вновь шевельнуть рукой, которой не было, не могло и не должно было быть…

Но она была. Каким-то неизъяснимым чудом Ванечка, его Иван Арнольдович, его несносный, самый верный, самый талантливый ученик, сумел сохранить её, спасти. Взятая в гипсовый лубок, со страшными опухшими пальцами, сизыми от синяка, она была живой и тёплой, и Филипп Филиппович смотрел на неё, как смотрел бы на явление Господа, и понимал, что сейчас заплачет.

— Как… — прохрипел он, думая: а ведь сам не сделал бы лучше. Собрать из осколков костей, изодранных размятых мышц, тончайшей паутины изувеченных нервов — целое. Пусть не идеальное, пусть до полноты исцеления ещё лежал впереди долгий тяжкий путь через боль и бесконечную череду упражнений, пусть! И ведь Борменталь шил своего, а это самое трудное — оперировать не объект, не клинический случай, не пациента, всегда в некотором смысле отстраняясь от сознания его человечности, а своего, небезразличного! Как же Ванечка смог? — Иван Арно…

Тот попытался что-то сказать, не смог и только благоговейно, как к святыне, прижался губами к вспухшим неловким пальцам.

— Это я должен, — выговорил Филипп Филиппович, слабея от невыразимого, ни с чем не сравнимого облегчения. — Руки… целовать.

— Филипп Филиппович, помилуйте!

Ничего не хотелось слушать — ни заверений, ни убеждений, ни клятв. Филипп Филиппович согнул пальцы. Разогнул. Согнул снова, как крючком, подцепил Ивана Арнольдовича за плечо, потянул к себе, наслаждаясь заново вспыхнувшей болью, жизнью, собственным — их общим! — сбережённым будущим…

Самый страшный их противник — не глупая жадная рыба, не разница в возрасте, даже не красная чума, залившая родину, но сама смерть, неустанно стерегущая каждого смертного человека и берущая его себе, был на этот раз повержен, и не было в жизни Филиппа Филипповича мгновения лучше и истинней, чем это. Губами он вновь нашёл колючий рот — никогда ещё не целовал Ванечку так, небритым, пропахшим лизолом и карболкой, и никогда ещё не был поцелуй так сладок, — закрыл глаза и позволил себе поверить.

Лучший его ученик наконец превзошёл учителя.