Actions

Work Header

Покой нам только снится

Work Text:

— Живой?

В лицо Валерке плеснули водой, и он, ещё не придя в себя, попытался поймать толстыми неуклюжими губами хотя бы пару капель. Получалось плохо, вода попала в нос, потекла по разбитому в кровь отёкшему лицу, быстрыми пальцами прошлась по вискам до ушей, залезла и в уши…

— Что этой твари сделается, — послышалось с оглушительной высоты где-то так далеко, где не было ни стен, ни потолка — ничего, даже боли. Только лампочка в железной сетке жгла, как луч гиперболоида, и Валерка привычно пожалел, что нельзя, как мечталось в детстве, одной силой воображения и воли нырнуть в книгу, оказаться в ней, ускользнуть… спрятаться в этой книжке, чтобы не нашёл никто из этих. Бывших своих. А ведь когда-то думалось, что не повезло ему родиться в скучное спокойное время, так и проживёт ровно, без взлётов и падений… Смешно. Гимназистом он стремился расстаться со скучной жизнью, и это его мечтание сбылось. С лихвой, с запасцем. Стоило повести сухим от двухдневной жажды языком по разбитым губам изнутри, как становилось особенно ощутимо, насколько сбылось. Да уж, скучать теперь не приходилось, это верно.

— Лыбится, падла.

Удар под рёбра был вроде бы и не слишком сильным, но то ли Валерка сильно измотался за эти дни, то ли бивший нечаянно угодил в какую-то особенно неудачную точку, а только перед глазами полыхнуло белым, небольно, но ощутимо разорвалась какая-то связь, и Валерки не стало.

Очнулся он на том же полу — грязном, кое-где небрежно забросанном гнилой соломой из разодранного тюфяка, отвратительно холодном. Одежду с него содрали, и гнилозубый охранник, сопя и ругаясь, стягивал с ног ботинки. Шнурков на них не было с первого дня ареста, чтоб не удавился, контра вшивая, но хорошая кожа, разбухнув от тюремной влаги, прикипела к ногам, так что дело было нелёгкое.

— С-сука, — сипел солдатик, дёргая за ботинок. — Вот сука ебучая, как приварили…

Валерке страшно, до боли захотелось согнуть свободную пока ногу, подтянуть колено к груди, как учили, и врезать со всех оставшихся сил. Чтоб в кровавую юшку и в осколки зубов, чтоб отлетел до самой двери с решётчатым окошком, чтоб оставил его, наконец, в покое. Или убил. Один чёрт, на самом деле, лишь бы уже быстрее. Ясно же, что из Крестов выйти не получится, но хотя бы сразу, быстро, чисто… Какое там к чёрту чисто! Валерка уже и к тюремной вони привык, перестал её ощущать, только от собственного отвратительного запаха порой подкатывала мутная тошнота — бессмысленная, впрочем. Кормили его так давно, что он и сам уже не помнил, когда именно. Часы отобрали ещё при аресте, как и орден, и портупею, и несколько первых дней он пытался отмечать время чёрточками на стене, невольно вспоминая графа Монте-Кристо.

Только графа не били до потери сознания и не швыряли назад на солому в беспамятстве, охотно пожиравшем время сутками чуть ли не неделями. Впрочем, вряд ли он был тут так долго, потому что — разве в человеческих силах?

На допрос его вызвали всего дважды: в самом начале, ещё свеженьким, не знавшим жизни и потому уверенным в своей правоте, неуязвимости, в торжестве правды над ужасной ошибкой, и два дня тому назад — совсем другим человеком. Может, и не человеком уже. Зеркальный шкаф в кабинете следователя отражал чудовище: рваное, грязное, заплывшее, ничем не напоминавшее ни ушедшего в непроглядную даль прошлого гимназиста-отличника, учительскую гордость, ни юного красного командира. Валерка глянул всего раз и отвернулся. Незачем было убеждаться в том, что он и так уже давным-давно понял.

Его, Валерия Мещерякова, больше не существовало. Куда-то подевался, да с концами. Осталось перебитое, изломанное тело, мучимое тысячью болей одновременно, да какой-то слабый, угасающий фитилёк, упрямо отказывавшийся погаснуть совсем. Вот, казалось, совсем уже исчез, можно выдохнуть с облегчением и закрыть глаза навсегда, ан нет, жив ещё…

— Живой, па-а-адла-а-а… — врастяжку произнёс мародёр и так дёрнул Валерку за ногу, что та, казалось, выскочила из сустава. — Когда ж ты сдохнешь, тварь?

Валерка и сам себе задавал этот вопрос. Впервые — после первого допроса, на котором чисто выбритый полнеющий человек в золотом пенсне, внимательно и даже доброжелательно выслушавший его торопливую исповедь со всеми заверениями в полнейшей невиновности, вздохнул как-то устало, оглядел Валерку и, не повышая голоса, приказал:

— Стоять.

Валерка захлопал глазами — он и так стоял чуть ли не навытяжку, как бы сильно ни болело сломанное при аресте ребро. Следователь кивнул удовлетворённо и снова углубился в бумаги, словно совсем забыл о том, что в комнате не один. Он звонил кому-то, много писал, пил чай, курил — Валерка жадно вдыхал папиросный дым, отчего-то удивительно вкусный, — и не обращал на Валерку никакого внимания. Тот стоял, пытаясь не переминаться с ноги на ногу, и ждал хоть чего-нибудь — знака, взгляда. Ничего. Ноги понемногу стали наливаться тяжестью, стрелка на настенных часах словно прилипла и не ползла, а следователь всё писал и писал.

Казалось бы — ну что такого трудного в том, чтобы просто стоять? Ничего. Так Валерка искренне полагал до того самого дня — и ошибался. Тяжесть наполняла тело всё быстрее, внезапная резкая боль прострелила спину, и Валерка понял, что вот-вот упадёт, попытался схватиться за поставленный рядом стул…

— Стоять! — гавкнул следователь. Ничего доброжелательного больше не было в его лице. Валерка стиснул зубы и выпрямился, попробовал было заговорить, сам не зная, что сейчас скажет, но следователь угадал его намерение и оборвал на полуслове. — Ваше дело безнадёжное, единственное спасение — чистосердечное, вы слышите? Чистосердечное признание!

— Я невиновен, — сквозь зубы сказал Валерка. Полное лицо напротив плавало, как луна, под коленями жалко дрожали изнывающие мускулы — а он и не знал, что его, молодого и здорового, так легко довести едва ли не до полуобморока. Всего-то несколько бессонных ночей, несколько десятков ударов и вынужденная неподвижность — и вот… — Это ошибка.

— Ужасная? — неожиданно развеселился следователь. — Или чудовищная? Все ваши подельники уже дали показания, то-ва-рищ Мещеряков. Или всё-таки господин, а? Якшались с белогвардейской сволочью, а потом вас завербовал в свою шпионскую ячейку Яков Ибрагимович Слобода, он же Яшка-Цыган — так было дело?

— Мы вместе служили, — отчаянно сказал Валерка. — Яшка не шпион, мы вместе воевали, он за Родину душу отдаст.

Следователь помахал у него перед лицом листом бумаги с размашистой кривой загогулиной в самом низу, и Валерка сжал зубы, чтобы не заорать.

— Глупо запираться, — сказал следователь почти сочувственно. — Ваш Цыган — румынский шпион, это установлено точно. Оба Щуся тоже отнюдь не невинные жертвы, а шпионы и мерзавцы, враги советской власти. Хорошо затаившиеся враги, но теперь мы вывели их на чистую воду, а следом пойдёте и вы, Мещеряков. Паровозиком.

В этот момент Валерка вовсе не думал о смерти. Мысли неслись взбесившимся табуном, главная была — доказать. Объяснить, докричаться, заставить поверить, разобраться! Не может же быть, чтобы всё это не разъяснилось? Не может быть!

— Я не шпион! — выкрикнул он, и дальше уже слова помчались сами. Революционным гремящим паровозом, неостановимым, бешеным. Когда влетел конвой, и новыми ударами повалил его на пол, Валерка всё ещё говорил, объяснял и доказывал.

Той же ночью, стоя в каменном мешке-карцере, где нельзя было ни сесть, ни лечь, а сырость продирала до костей, он пытался вспомнить, что именно говорил следователю. Кажется, искренних глупостей и заверений там было примерно пополам с фактами и доводами, но под конец он точно сорвался на крик. Стыдно, товарищ Мещеряков, а ещё комвзвода… то есть был комвзвода.

Конвой, подоспев, избил его до того, что промозглый карцер сперва показался даже облегчением. Как холодный компресс по всему телу. Вот ещё бы лечь, хотя бы на мгновение… Валерка и вертеться-то толком не мог, своды царапали макушку, узкая стоячая могила не позволяла даже повернуться, окованная железом дверь дышала холодом прямо в лицо.

Тогда-то и проскользнуло впервые подлое, опасливое: может, и вправду лучше было застрелиться, как советовал пропавший без следа комвзвода Пиявкин, известный резкостью решений и неосторожностью высказываний? Во всяком случае, чище и уж точно быстрей, и не стоял бы он, Валерка, на кричащих криком изнемогающих ногах, видя только темноту, чувствуя себя таким одиноким, что хоть плачь?

На следующее утро его, совершенно неспособного пошевелиться, вытащили из карцера и, подгоняя пинками, не то отвели, не то отволокли обратно в чистый тёплый кабинет.

— Подумали? — весело спросил тот же следователь. Валерка видел его целиком, от золотой дужки пенсне до испачканного чернилами указательного пальца. — Подписывать будем?

Валерка отрицательно мотнул головой. В тепле и не развеявшемся ещё запахе кофе, которым следователь угощался с утра, ему сделалось чуть легче, показалось даже — ерунда это всё, что было ночью. Он выдержит. Просто надо выдержать.

— Как изволите, — спокойно ответил следователь. — А только глупо это, товарищ Мещеряков. Ваши так называемые друзья давно уже дали против вас показания, а вы всё пытаетесь их выгородить.

— Что… с ними? — выдавил тогда Валерка, понимая, что следователь может и блефовать — конечно, он блефует. Но что с Яшкой, Ксанкой, что с Данькой? Неужели с ними тоже вот так обошлись? Конечно, нет. Не может такого быть, это он такой невезучий… но бумага? Можно многое подделать, но подпись Яшки — размашистый крест с загогулиной, наследие царских времён, когда Яшка и писать-то не умел, — сфабриковать было невозможно. Значит, что-то из сказанного было правдой? Значит?..

Он заставил себя не думать. Следователь пожал плечами, и день повторился снова, разве что мучительная тяжесть, а потом и дикая боль в натруженных суточным стоянием ногах началась сразу же и даже не думала стихать. Голову вело и кружило подступающим сном, но стоило хотя бы прикрыть глаза, как следователь командовал — стоять! Не спать! — и Валерку выбрасывало назад, в пытку и запредельную усталость, в боль и дрожь перенапряжённых мышц, в мучительное усилие, заполнившее собой всё, весь мир.

Стоять. Не спать. Стоять. Не спать!

К вечеру он всё-таки упал, и вторую ночь провёл там же, в каменном мешке, где падать было некуда. Там страшный сон всё-таки взял его силой, приложив обухом по затылку, и несколько часов Валерка был… нигде, и это самое нигде было куда лучше всего того, что он испытал за последние дни. Как выяснилось за следующую неделю — и лучше всего того, что испытать только предстояло.

Тогда-то Валерка и задумался о том, насколько же крепок человек. Не телом, слишком слабым и уязвимым, не духом, готовым упасть от единственной мысли о том, какие мучения прямо сейчас терпят дорогие Валерке люди, но чем-то загадочным посредине, между, где рассудок сливается с поповской выдумкой-душой. Его били шлангами и трубами с песком, топтали сапогами, зажимали пальцы в дверных тисках, незамысловато и примитивно лупили по морде и под дых, отливали водой и начинали снова, его морили голодом и жаждой, терзали неизвестностью и унижениями, а Валерка всё жил, и конца-краю этому не предвиделось. Разве что расстрел, но и об этом думалось теперь как об облегчении, вот только…

Не был он предателем. И знал, истово верил, всем собой хватался за простую мысль: они тоже. Яшка не давал против них показаний. Данька и Ксанка тоже. Они держатся, пока держится он, и если не сдаться, не позволить безнадёжности и ужасу взять верх— может, карта ещё и ляжет другой, червонной мастью.

…ботинок поддался, наконец, и бледная, как рыба, распухшая нога выскочила из него, блеснув чёрными ногтями. По ступням его били не вспомнить когда, топча тяжёлыми сапогами. Обрадованный успехом, охранник поднажал, и второй ботинок свалился тоже. Забрав их, охранник потерял к Валерке всякий интерес, бросил только, обращаясь к кому-то:

— Этого на исполнение.

Валерка понял, что смеётся — молча, неслышно, как-то внутрь себя. Каким он был дураком, каким же наивным идиотом! Думал, его упорство что-нибудь значит? Думал, следователю вправду нужна его подпись? Много чего он думал — и про справедливый советский суд, и про гуманность, про закон. Верил, что однажды в аду распахнётся дверь, и кто-то могучий и умный появится и спасёт, докажет его, Валеркину, невиновность…

А ведь видел же Даньку. Видел, что с ним стало. И всё равно отказывался верить, хоть и помнил застывший стеклянный взгляд и чужой, совсем чужой голос Даньки, которому столько раз доверял спину, и те чудовищные слова, что тот произносил…

До очной ставки дошло не сразу: обычно ломались раньше. Но однажды в Валеркину камеру швырнули на удивление чистую гимнастёрку и такие же штаны взамен изорванных шомполами, нестерпимо воняющих, и дали полведра воды и кусок мыла — умыться. Дали бы бочку, даже десять бочек, он извёл бы их все, а так хватило только подразнить себя кажущейся чистотой, но и это было лучше, чем ничего. Потом его накормили, впервые за несколько дней, и Валерка долго и тщательно скрёб ложкой по дну мгновенно опустевшей миски, а потом брёл за конвоем по длинному коридору, чувствуя, что ещё мгновение — и уснёт.

Сон слетел сразу же, стоило войти в опостылевший кабинет. Не кабинет даже — пыточную. Если сосчитать все часы, проведённые здесь, набралось бы на ещё одну жизнь, всё ещё непривычную, потому что привыкнуть к такому невозможно, но уже почти что единственную. Та, что была до ареста, побледнела и стёрлась почти начисто, вспоминалась и то с трудом. Полноте, да и была ли она вообще? Может, снилась ему, как снились крымские синие горы и глубокое солёное море, дикая скачка и сухие щелчки выстрелов? Как снилась Ялта и взрывы, глупый костюм в клеточку и то нестерпимо стыдное и сладкое, что сошло однажды с неба и охватило целиком в темноте безымянного переулка, в смоляном и звёздном вареве жаркой ночи?

Данька был чисто выбрит — это потрясло Валерку больше всего. Сам он оброс за дни в Крестах, и ни о какой бритве речи не шло: боялись, должно быть, что перережет себе горло. А Данька щеголял гладким подбородком и чистой формой, хоть и без знаков различия.

— Даня, — только и смог выдохнуть Валерка. К глазам подступило горячее, горло сжала невидимая ладонь. — Данька! Живой!

Данька поднял на него глаза — стеклянные, мёртвые.

— Живой, — повторил он и отчего-то покосился на следователя, словно разрешения спрашивал — живой, мол?

— Ну вот видите, как всё устроилось, — довольно сказал следователь. — Товарищ Щусь сотрудничал со следствием, помог раскрыть агентурную сеть, уличить и взять всю её головку — и Родина дала ему ещё шанс. А вы, товарищ Валерий, упираетесь.

Почти не слыша, Валерка уставился на Даньку. Тот как-то неловко закашлял, прикрыл рот, мелькнула рука с почерневшими ногтями, и в голове Валерки всё сложилось ясно и мгновенно.

— Не подписывай! — закричал он. — Не подписывай ничего, они нас друг на друга ловят! Как на живца, ты что, не понимаешь?! И Яшку, и Ксанку!

Следователь досадливо скривился и махнул конвоиру; тут же Валерке так дали по почкам, что он согнулся, сложился пополам, как перочинный нож, но даже задыхаясь, продолжал ловить Даньку глазами — понял ли? Должен был понять, должен!

Помертвевшее лицо напротив сказало ему куда больше, чем Валерка хотел бы знать, и Данька, точно ставя окончательную точку под этим новым ужасным знанием, сказал только:

— Поздно. Прощай, Валерка.

Валерка ещё смог кинуться на следователя, но новый удар свалил его с ног, и, уплывая в переполненное болью ничто, он всё ещё видел глаза Даньки — стеклянно-серые, пустые глаза человека, из которого по живому выдрали душу...

— Прям щас, что ли? — второй конвоир поскрёбся в затылке. — Только подвал вымыли, подожди, хоть пяток их накопится, вражин…

— Иди вон к Сташевскому, он тебе так накопит — сам по этапу отправишься, — отозвался мародёр, удовлетворённый добычей. — Он с этой падлой сколько ебался, недели две? Всю душу вынул, гнида вражья… В чём душа держится, белый весь, как девка, а поди ж ты…

Слова долетали как из-под воды, а ответ и вовсе проскользнул мимо — резкий, матерный, грязный. Что-то в нём мелькнуло особенно противное, но Валерке не хотелось ни вслушиваться, ни вдумываться в смысл. Что-то про гимназистку… Какую гимназистку, если он, Валерка Мещеряков?.. Стойте, это разве может быть о нём?

Медленная калека-мысль так и не доползла до логического финала: в лицо Валерке ударила волна вони — характерной, мускусно-тошнотной, какой-то звериной. Точно так же пахло от него самого, когда приходилось расстёгивать штаны, чтоб опростаться в отвратительную парашу. Тут же по лицу скользнуло что-то гладкое, влажное, принялось настойчиво тыкаться в спёкшийся рот.

— Давай, петушок, поебёмся на прощанье, — захрипели сверху, и тут до Валерки дошло. Словно ведром ледяной воды окатили. Он дёрнулся, стискивая зубы, что было сил отворачиваясь от этого омерзительного, грязного, и затылок тут же вспыхнул саднящей болью: конвоир сгрёб его за волосы и дёрнул к себе.

— Кобенишься, падла?!

Удар под дых заставил согнуться, хватануть ртом кончившийся воздух, и чужой, нестерпимо воняющий хер ткнулся ему почти что в самые губы. Валерка успел отвернуться в последнюю секунду, и новый удар послал по телу острейшую калёную молнию.

— Гнида! Мы ж тебя всё равно шлёпнем, тебе, на хуй, не всё равно ещё? Блядь!

Как эти люди — да и люди ли? — ухитрялись превращать в грязь и мерзость всё, к чему прикасались, даже это? Когда-то, в другой жизни, в жизни _вообще_, это было стыдным и сладким, тайным, обжигающим грехом, а сейчас сделалось ещё одной пыткой. Валерка уже чувствовал, как его хватают за зад, успел ещё изумиться — неужели его можно хотеть — такого? Избитого, полумёртвого, почти сумасшедшего, грязного, вонючего?

Рука так дёрнула его за волосы, что из глаз посыпались искры, а рот рефлекторно приоткрылся, и в эту образовавшуюся дырку тут же, напирая, нажало живое, твёрдое. Было бы чем — Валерка бы сблевал, а так только давился сухими спазмами и уже на самом излёте, на краешке сил отбивался так же, как отбивался бы от змеи или паука: ничего не соображая, не помня себя.

— Соси, контра! Выёбывается он, тварь…

Для них он, живое пока существо, в недавнем прошлом человек, был всего лишь дыркой. Куском мяса, в который можно пристроить хер, подёргаться немного и, спустив дурное семя, отбросить прочь. О том ли втайне мечталось, этого ли хотелось когда-то давным-давно? Может, это и было его наказанием за двойную ложь, за тот прыжок в звёзды, в море, плескавшее с небес прямёхонько в душу? Да и была ли у Валерки когда-нибудь душа?

Солёный, отвратительно живой, как змея, хер нажал сильнее, проехался по языку, ткнулся в глотку. Валерку скрутило приступом сухой рвоты, слёзы брызнули из глаз — надо же, он ещё мог плакать, до чего же силён человек! По заду прошёлся холод, две грубые руки больно стиснули ягодицы, разводя в стороны, Валерка попытался брыкнуться, новый сокрушительный удар обрушился на поясницу, сопящая могучая мерзость надвинулась с обеих сторон, и — так не бывает, не бывает! — знакомый голос, обладателю которого неоткуда было взяться в этом аду, сказал властно и словно бы скучающе:

— Это ещё что такое? А ну отставить!

Сквозь слепленные ресницы его почти не было видно, но всё-таки он был, был — чёрный резкий силуэт, стоявший в жёлтом квадрате света. Несколько секунд всё оставалось как было, а потом что-то квакнуло в глотке у того, что навалился сзади, и руки с задницы пропали, как не было.

— Товарищ…

— Я тебе, гнида, покажу товарища, — чётко и холодно произнёс Пётр Сергеевич Овечкин, собственной персоной и один бог весть каким чудом возникший тут, в подвале Крестов. Валерка застонал, давясь ужасом и стыдом, в эту секунду он предпочёл бы что угодно, хоть расстрел на месте, хоть одну из тех страшных казней, о которых шептались на пересылке, что угодно, только не быть здесь, не лежать под беспощадным взглядом кучей грязного тряпья и ещё более грязной плоти. С чужим хером во рту, господи…

Удар. Валерка сжался рефлекторно, но боль не пришла, и он с тупым удивлением и не сразу осознал, что бьют не его. Впервые после ареста — не его. Он уже и забыл, как это бывает.

— Та-а-ащ старший майор!.. государственной!..

Выстрел показался Валерке совсем тихим. Второго он и вовсе не услышал, только у самой щеки тяжело, как куль с мукой, шлёпнулось тело. У Валерки заложило даже не в ушах — в отбитой душе, и он только и мог, что лежать и снизу вверх смотреть на Овечкина.

Ангел. Тот был ангел, которого Валерка заслужил. В чекистской форме и с револьвером, видевший всю его мерзость и всё-таки спустившегося за ним в ад.

— Валерий Михайлович, — строго и тихо произнёс Овечкин, — у нас нет времени совсем. Поднимайтесь.

Валерка не мог, только скрёб пальцами по соломе, по камням. Под ладонь подвернулась нога убитого, и отвращение к нему, даже мёртвому, ударило в лицо, как нашатырь. Овечкин тут же схватил его, отшатнувшегося, за шиворот, вздёрнул на ноги.

— Я веду вас на расстрел, — сообщил он, и Валерка кивнул покорно. Расстрел так расстрел, даже хорошо — не придётся встречаться с давним врагом глазами, не придётся думать о том, как жить дальше. Тут, в Крестах, никого не могли насторожить ни вопли, ни выстрелы, и если бы Овечкин прямо сейчас пустил ему пулю в лоб, Валерка бы и это принял с облегчением и благодарностью. — Шевелитесь.

Камера осталась позади, грохнула, закрываясь, дверь, и Овечкин подтолкнул Валерку вперёд, твёрдой рукой направляя по косому, плывущему в глазах коридору. Стены качались, падали, давили на виски каменной тяжестью, мелькнула какая-то пустая комната с выщербленными стенами и скошенным набок полом с дырчатой решёткой у стены, выплыли из темноты какие-то фигуры, и Овечкин коротко переговорил с ними — властным, хозяйским голосом. Потом наклонился к Валерке и шепнул:

— Ещё немного. Продержитесь, Валерий Михайлович, не кричите и не делайте глупостей. Обещайте мне.

Валерка бессмысленно шевельнул пустыми губами. Чужая грязь всё ещё стояла во рту, густым плевком слюны застыла на языке. Овечкин тряхнул его.

— Вы — меня — поняли?

— Д-да…

Тёмные фигуры снова возникли откуда-то, мелькнула бумага с парадным гербом: колосья, серп и молот, сияющая свежей кровью и золотом звезда, пускавшая беспощадные лучи на съёжившийся под ней земной шар. За спиной у Валерки исходила смертным холодом стена в щербинах, оставшихся от пуль, в предсмертных тенях сотен, если не тысяч, стоявших у неё когда-то людей.

Теперь была его очередь. И к чёрту всё, разве жалко? Хоть напоследок повидались…

— Враг народа Валерий Мещеряков, — произнёс Овечкин почти торжественно, и в электрическом жёлтом свете тускло и страшно блеснула воронёная сталь. — Справедливый советский суд приговорил вас к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор будет приведён в исполнение немедленно.

Выстрел был так оглушителен и близок, что Валерку впечатало в камень. У самого уха взвизгнуло, прорезав нестерпимый грохот, и он повалился вперёд, зная: всё. Ничего больше не будет, да и не надо, и враньё это, про проносящуюся перед глазами жизнь.

Ничего он, кроме темноты, не видел.

Холод ударил его в лицо, в грудь, прокатился по рукам до самых пальцев. Вода. Чистая, ледяная, удивительно сладкая на разбитых губах. Валерка поймал глоток, смывший дрянь с языка, застонал, попытался открыть глаза. Вокруг трясся и прыгал кожаный салон, рычал мотор, снизу веяло забытым уже теплом, а человек за рулём гнал вперёд, не оборачиваясь.

Валерка застонал, пытаясь уложить в контуженной голове хоть что-то. Не получалось.

— Лежите, — приказал Овечкин. — Ни о чём не думайте, всё потом.

Жёлтые фонари скользнули по машине, пробрались сквозь стёкла, накрывая Валерку пологом света. Хлопнула дверь, послышался голос Овечкина и ещё чей-то, осипший на ветру, с металлургическим скрежетом разъехались ворота, машина прыгнула быстро, уходя по улочкам вперёд, вперёд, вперёд. Валерка так и лежал, ловя взглядом то, что считал навсегда ушедшим. Пытался слушаться, не думать, но думал всё равно.

Он был жив. Наверное. На рай это не походило, да и не заслужил он никакого рая. Сколько лет они отдали войне со своими же, русскими, сколько прострелили вражьих голов, сколько совершили удачных боевых выходов и операций — чего ради? Чтобы в стране, ставшей колыбелью мировой революции, недобитый им, Валеркой, враг, рискуя жизнью, вытаскивал его из расстрельного подвала? Чтобы там, позади, у щерблёной стены оставались тысячи тех, кому повезло гораздо, гораздо меньше?

Машина остановилась, в распахнувшуюся дверь потянуло холодом и водой. Валерка безразлично смотрел себе под ноги, пока Овечкин вытаскивал его, вполголоса чертыхаясь, и вёл куда-то, куда — он не знал.

— Держитесь, — велел он. Мелькнули на мгновение глаза, беспощадные и чёрные, как прицелившиеся, Валерку в последний момент подхватили, тряхнули, возвращая в сознание, вокруг возникло парадное, тёмное и пустое, какой-то свёрток обнаружился под лестницей. Ужасно тянуло сесть, а лучше — лечь, но Овечкин не позволил. — Я сказал — держитесь! Совсем близко.

Что, что совсем близко? Валерка слышал только плеск и далёкие гудки, ровное шевеление воды неподалёку, и место было знакомое, но никак не получалось вспомнить. Мелькнуло дурацкое: может, Овечкин решил его утопить за всё хорошее?

— Бред, — пробормотал он, почти не слыша собственного голоса. — Пётр Сергеевич…

— Молча, тихо, быстро, — прошипел тот, обдирая с Валерки тюремное рваньё прямо тут, в режущем каменном холоде, и так же мгновенно одевая его, как куклу. — Будут спрашивать — молчите, бумаги у вас комиссарские. Но вас не спросят.

— Почему?

Пётр Сергеевич застегнул на нём суконные брюки, заставил поднять ногу, вогнал ступню в не по размеру большой ботинок, принялся шнуровать.

— Потому что я с вами, — так же тихо сказал он, — и мы уезжаем навсегда.

Как во сне, Валерка чувствовал на щеках режущий балтийский ветер, видел высокий борт парома, светящееся жёлтым нутро, людей, сновавших по палубе, дощатый трап, по которому поднимался мучительно-медленно, думая только об одном: не споткнуться, не упасть. Пётр Сергеевич ткнул кому-то раскрытую красную книжечку с золотым гербом, коротко представился. Веснушчатое лицо проверяющего на миг осветилось невозможным почтением, но на едва державшегося на ногах Валерку он смотрел с подозрением и сочувствием разом.

— …Хиванские басмачи, — понизив голос, говорил Пётр Сергеевич, — видите, как поиздевались над товарищем… Контузия… Политрук Суринов… Лечение…

— Как же, — отозвался веснушчатый, отходя в сторону, — как же, товарищ старший майор, слушаюсь. Никто не потревожит.

Новый, мучительно-светлый коридор запрыгал перед глазами, Валерку замутило от невероятных усилий, уходивших на то, чтобы просто стоять на ногах, и Овечкин железными пальцами сжал его руку над локтем.

— Ещё минуту, Валерочка, обещаю вам.

Валерка сам не понял, как добрался до каюты, блестевшей медью и деревом, и каким чудом не повалился на пол в ту же секунду, как закрылась дверь. Пётр Сергеевич принял его вес на себя, буквально доволок до койки и помог не упасть, а лечь поверх казённого покрывала.

— К полудню будем в Гельсингфорсе, — сообщил он. — Там ждёт врач.

Валерка смотрел на него, уплывая в беспамятство. Резкое лицо было прежним, только необычно глубокий загар придавал ему хищный вид, да седины на коротко выстриженных висках прибавилось настолько, что они, казалось, светятся.

— Пётр Сергеевич… — попытался он, но Овечкин не дал ему договорить, склонился, придвинул губы к самому уху и, чётко выговаривая, как бы откусывая каждое слово, произнёс:

— Валерий Михайлович, советская власть вас расстреляла. Чем раньше вы с этим смиритесь, тем будет лучше для нас обоих.

— Ксанка… — прошептал Валерка. — Данька! Яшка!

— Они погибли, — так же твёрдо приговорил Овечкин. — Я кое-что могу, как вы могли убедиться, но не вытащить всю вашу компанию. Есть пределы человеческим возможностям.

— По…чему? — срываясь в подступающее беспамятство, успел Валерка. Было очень важно узнать — почему. Как Овечкин всё это провернул, оставалось сплошной загадкой, но если он, Валерка, выживет, то узнает со временем, это уже детали, а вот зачем ему вообще потребовалось возвращаться в Россию после всего, что было, и спасать его, Валерку, после всего, что он сделал… — Я… почему?

Овечкин вздохнул, сорвал со второй койки покрывало и накрыл Валерку по самый подбородок.

— Узнаю вашу натуру, Валерий Михайлович, всё бы вам добираться до сути. Еле дышите, а вновь за своё.

— Да, да, — еле слышно подтвердил Валерка. Он уплывал всё стремительней, качалась вокруг каюта, тонул весь мир, по потолку бежали быстрые змейки света. — Но всё-таки?

Овечкин коснулся его ладонью. Жёсткая, пахнущая порохом и бензином, она лежала на валеркином лбу, как щит, отсекавший всё лишнее. Закрывавший и отрезавший память о том, что только что едва не случилось с ним, о том, что обрушилось, словно топор — неумолимо, неотменимо. Навеки.

Его, Валерку Мещерякова, расстреляли по приговору советской власти. Всё. Новая жизнь может начаться сотней разных способов, и этот, кажется, не худший…

Разбитых губ коснулось твёрдое и тёплое — легчайше, на такой краткий миг, что и не понять было: вправду ли, во сне ли?

Ответить на вопрос тоже можно сотней разных способов.

Это было последнее, о чём Валерка подумал, проваливаясь в последний свой сон на родной земле.