Actions

Work Header

Птица

Chapter Text

— Леонид, надо его водичкой!

— Ремнём его надо, а не водичкой. Давайте сюда.

— Сейчас-сейчас... Вот, держите, из ковшичка, потихонечку...

— Непременно.

Гущин захлебнулся потоком ледяной воды, закашлялся и открыл глаза. Фигура Зинченко возвышалась над ним, заслоняла солнечный свет. Командир с грохотом отбросил в сторону пустое ведро и присел на корточки.

— Ну, очухался, герой?

— Леонид Саввич... — простонал Гущин, с трудом разлепив губы. — Вы... вы как тут оказались?

— Решил на тебя посмотреть, стажёр. На свою голову, — зло ответил Зинченко. — Ты зачем, сопляк, полез, если не умеешь?

— Я в интернете прочитал, — с неуместной гордостью просипел Гущин и сглотнул. — Там ничего сложного...

Не так Гущин представлял себе их первую встречу после долгой разлуки. Меньше всего ему хотелось валяться на земле в изорванной окровавленной одежде перед Зинченко. Всё тело ныло, во рту стоял омерзительный кислый привкус, а воздух вокруг казался пропитанным запахом свиной крови. Он снова закрыл глаза, отчаянно борясь с очередным приступом тошноты и в глубине души надеясь, что мозг отключится ещё разок, но тут же получил увесистую хлёсткую оплеуху.

— Не смей сознание терять! — рявкнул Леонид Саввич. — Встать сможешь?

— Ох, Леонид, зачем вы так? — испуганно заголосила соседка. — Ну плохо же человеку, а вы его...

— Был бы человек, а то ж стажёр Гущин! Если он с себя это всё не смоет, ему ещё хуже будет, — отрезал жестокий Зинченко и потянул Гущина за плечо. — Давай-давай, стажёр!

— Я уже не стажёр, — обиделся Гущин, но подчинился — принял сидячее положение и оглушённо помотал головой. Зря он это сделал: сад, залитый осенним солнцем, снова превратился в цветную размазанную круговерть.

— Для меня ты навечно стажёр, — проворчал Зинченко, подставляя Гущину руку для опоры.

«Для меня», «навечно»... Пока они, практически обнявшись, шли к летнему душу, пристроенному к Викиной даче, Гущин тщательно прокручивал в голове эти слова. Они казались важными, но сознание никак не соглашалось ответить на вопрос «Почему?». Плечо Зинченко, на которое Гущин опирался, наваливаясь почти всем весом, окончательно растворяло зыбкую логику происходящего. Он терялся в догадках, каким таким пьяным сентябрьским ветром принесло сюда командира. Когда Зинченко буквально впихнул его в тесную душевую, втискиваясь следом, разум пронзила страшная догадка. Существовала единственная, с его точки зрения, причина, которая могла объяснить этот визит. Он резко развернулся, схватил Зинченко за плечи и припечатал к стене.

— Что-то с Сашей? С отцом?

Зинченко смотрел на него ошарашенно.

— Чего?

— Случилось что, Леонид Саввич?!

Зинченко резким движением сбросил его руки и брезгливо скосил глаза на своё плечо — как будто испачкался в подсохшей крови только сейчас, а не когда поднимал Гущина с травы и позволял опираться на себя по дороге.

— Ничего не случилось, Гущин! Не хватайте меня грязными руками! Вам надо себя в порядок привести, — рявкнул Зинченко, снова переходя на «вы», и добавил уже гораздо тише и мягче: — Давайте я вам помогу.

Гущин вздохнул с облегчением, но преждевременно. Зинченко и правда помог: стянул с него заляпанную футболку и принялся внимательно осматривать плечи и шею на предмет повреждений — похоже, до сих пор не верил, что вся эта кровь принадлежит несчастной скотине. Руки Зинченко двигались по обнажённой коже, гладили, надавливали, задерживались на каких-то участках чуть дольше, исследовали. В простом действии сквозила забота и беспокойство, но от огня, который разжигали эти прикосновения, Гущин уже через минуту был готов позорно скулить, умоляя остановиться. Или не останавливаться никогда. Он бессильно стискивал зубы, отчаянно пытаясь дышать на счёт, чтобы не сорваться в жадный рваный стон.

Закончив осмотр верхней части тела, беспощадный Зинченко удовлетворённо хмыкнул и потянулся было к поясу джинсов, но Гущин, собрав все силы, сдавленно прохрипел:

— Я сам! — и перехватил командирское запястье. От звука собственного задыхающегося голоса щёки запылали ещё сильнее.

Он с ужасом осознал, что у него стоит. Не то чтобы совсем, но наполовину точно. Демонстрировать Зинченко внезапное откровение в его планы не входило, потому он вцепился в джинсы, как в последний оплот хотя бы видимости собственной адекватности. Зинченко, как ни странно, отступил, но в его внимательном взгляде мелькнуло нечто странное, и это странное заставило сердце заполошно биться в грудную клетку. В солнечном сплетении стало больно и горячо. «Наполовину» в считанные мгновения переросло в «совсем» и сладко заныло, джинсы показались чрезмерно тесными. Воспалённым разумом он отметил, что мысли о сексе с Зинченко в последний раз посещали его очень давно, но сейчас организм отчаянно и стремительно отреагировал голодным желанием — прижаться, потереться, подставить себя под ласковые руки. От взгляда командира осталось стойкое ощущение, что тот всё понял.

— Ну сами так сами, — невозмутимо согласился Зинченко, и его губы тронула тень улыбки. — Соберётесь снова в обморок падать — сначала позовите.

Спасибо хоть, просто ушёл, а не оттолкнул, не съездил по физиономии. Щека ещё ныла от предыдущей пощёчины. За Зинченко закрылась дверь, а Гущин, даже не воспользовавшись задвижкой, поспешно расстегнул джинсы и сунул дрожащую руку под резинку белья. Жар и теснота в паху стали просто невыносимыми.

Стоя под душевыми струями, смывающими с кожи кровавые разводы, Гущин глотал горькую досаду на самого себя. Он хотел восстановить с бывшим командиром хотя бы человеческие отношения, так бездарно разрушенные той глупой попыткой признания. Только вот как это сделать, если от желания темно в глазах, а на каждое прикосновение или взгляд тело реагирует таким незамысловатым способом?

После душа и переодевания в чистое он сначала вроде ожил; по крайней мере, мерзкий запах крови перестал врываться в организм с каждым вдохом, вызывая дурноту. Но потом накрыло заново: сидеть за одним столом с предметом своих воздыханий и изображать светское чаепитие оказалось слишком трудно. До мутно-тёмных кругов перед глазами, до потери дыхания.

Гущина трясло, а общее самочувствие было таким, будто температура подскочила до запредельных показателей. Он изо всех сил старался, чтобы его бедственное состояние не заметил Зинченко. А Зинченко вроде бы ничего и не замечал, спокойно прихлёбывал горячий чай, сидя за столом у окна, и разглядывал скромный интерьер гущинского временного обиталища. Сам Гущин сидел напротив и не решался даже прикоснуться к своей чашке: казалось, что он её неминуемо разольёт, не сможет удержать онемевшими дрожащими пальцами.

— Как Валерка поживает? — спросил он, лишь бы хоть как-то нарушить эту идеальную тишину.

Зинченко пожал плечами и поболтал ложкой.

— Нормально. Самостоятельную жизнь месяц назад начал. С девчонкой какой-то.

— Молодец, — похвалил Гущин.

— Да уж, молодой да ранний, — проворчал Зинченко и посмотрел почему-то с осуждением.

Гущин пощупал свой лоб. Лицо горело, будто его макнули в кипяток. Зинченко тут же напрягся, отставил чашку в сторону и встал из-за стола.

— Что, Гущин? Вам плохо?

Он подошёл вплотную. Близость стала невыносимой, дрожь была близка к тому, чтобы перейти в судороги. Гущин беспомощно запрокинул голову, давая положить ладонь на свой лоб и втайне надеясь, что Зинченко не услышит стук его зубов. Зинченко лоб потрогал, а потом вдруг провёл ладонью по волосам Гущина, и у того перед глазами и вовсе замелькали чёрные расплывчатые точки.

— Мрррх... — не удержался Гущин, когда Зинченко задумчиво провёл пальцем по его скуле.

— Что? — Зинченко вопросительно приподнял бровь. В тёмных глазах плескалась мягкая усмешка, а уголок рта чуть кривился, выдавая сдержанную улыбку.

Да он издевается, что ли?! В единый миг опустошающее желание переплавилось в ярость. Смешалось всё: и жуткая годовщина Канву, и внезапный разрыв с Сашей, и не слишком дружелюбное поведение Андрея, и Зоя Степановна со своей любовной философией, будь она неладна... И словно вишенка на торте, финальный аккорд — мечущаяся по хлеву окровавленная свинья. А теперь ещё и Зинченко со странной улыбкой, гладящий его по лицу. Гущин сам почувствовал себя поросёнком на убой, которому никак не могут точно воткнуть нож, заставляя мучиться и метаться из последних сил.

— Вы зачем приехали, Леонид Саввич? — прошипел он и медленно поднялся со стула.

Отчаянная попытка продемонстрировать превосходство, на первый взгляд, удалась. Рослый Гущин сразу почувствовал себя гораздо лучше: теперь Зинченко смотрел на него снизу вверх, а губы командира перестали кривиться и снова сжались в ровную напряжённую линию.

Пространство вокруг накалилось. Молчание звенело, как натянутая струна. И в этой тишине Зинченко тихо, но отчётливо приказал:

— Сядь на место.

И у Гущина снова, как тогда, в Петропавловске, бессильно подломились колени. Он плюхнулся обратно, стул жалобно скрипнул под немалым весом. Зинченко был взбешён, однако по-прежнему возмутительно спокоен. Лишь побелевшие скулы совершенно однозначно указывали на степень бешенства.

— Хочешь спросить — спрашивай, — ровно произнёс Зинченко. — А рычать и силой давить даже не пытайся. Зубы обломаешь.

Гущин поднял жалобный взгляд на командира, разглядел каждую морщинку на строгом, будто из стали выточенном лице. Вспомнил, как ныло в подреберье от вида крови, заливающей это лицо. Отметил, что в тёмных волосах прибавилось серебра, особенно на висках...

— Идите к чёрту, Леонид Саввич, — прошептал Гущин внезапно севшим голосом. — Вот просто катитесь ко всем чертям.

Он встал, не глядя на бывшего командира, дошёл до кровати и рухнул лицом в подушку. Услышал, как удаляются шаги, как хлопает дверь. Ожидая урчания двигателя и шума отъезжающей машины, Гущин задремал, хоть спать совсем и не хотелось. Организм благоразумно отключился, не дожидаясь неизбежного срыва. Ему снилось, будто заботливые руки накрывают его колючим одеялом, а щеки касается тёплая ладонь.

«Дурак ты, Лёшка, — сказал Зинченко в его сне и невесомо коснулся виска сухими губами. — Когда же ты повзрослеешь?».

***

Зинченко смотрел на спящего Гущина, и в груди всё сжималось. Глупый импульсивный мальчишка.

Тогда, в Петропавловске, он выдворил обнаглевшего пьяного стажёра из номера, а сам до утра тревожно проворочался в постели. Сон никак не шёл. Валерка, вернувшийся в номер далеко за полночь, даже пару раз подходил к его кровати и тревожно склонялся с вопросом: «Пап, ты чего? Рука болит?». Рука у Зинченко не болела — медики накачали его достаточным количеством обезболивающих, — а вот сердце щемило, и унять эту боль было невозможно. Он знал, что обидел стажёра, но тогда ещё не отдавал себе отчёт, насколько сильно.

Всё он понимал. Не глупый, да и давно уже не пацан. Ещё немного — и то невысказанное, что происходило между ними, должно было вырваться на свободу. Приближался глобальный катаклизм, способный смести подчистую годами выстроенный жизненный уклад. И под эту разрушительную волну неизбежно попадали и Ирина, и Валерка, а главное — сам Лёшка, наивный и горячий птенец с открытым сердцем. Зинченко оттягивал момент, который неизбежно разделит жизнь на «до» и «после».

Глаза живого и относительно здорового стажёра в кабине ТУ-204 и детская безусловная любовь, которой лучился весь Гущин, принесли необратимое понимание, что точка невозврата уже пройдена.

Всё, что тогда произошло в воздухе, было выходом за пределы возможностей и здравого смысла. За пределы возможностей мог выйти только Гущин — идеальное воплощение бескрайней свободы со своими руками-крыльями. А вот со здравым смыслом было сложнее. Перешагнуть через ответственность за своих пассажиров, пойти на риск столкновения с грузовиком в воздухе мог только влюблённый Гущин. Глупо было думать, что дело в Саше, а дураком Леонид Саввич никогда себя не считал.

Пассажиры грузовика Зинченко были обречены из-за аварийного взлёта с повреждением топливного бака. Пассажиры второго борта — из-за влюбленности Гущина, а любовь этого оболтуса — угроза куда как серьёзнее, чем всякие чрезвычайные ситуации. Особенно отчётливо Зинченко это осознал, когда в наушнике прозвучало: «Взорвал бы эту дверь, Леонид Саввич. Простите». И извинился Гущин не за то, что дверь не смогли открыть, а за то, что у него под рукой сию минуту не оказалось взрывчатки. И неизвестно, что пришло бы в его непутёвую голову, если бы Гущин-старший не вмешался и не подсказал технически приемлемое решение, наверняка бы что-нибудь завиральное придумал.

Когда петропавловский восход окрасил оконный проём сероватым неверным светом, Зинченко окончательно решил: сейчас, сразу после завтрака, он отзовёт Гущина в сторонку и спросит, выслушает. И сам, возможно, что-то расскажет. Пока не оформилось в слова то большое и тёплое, что захватило сердце. Он чувствовал Лёшку родным. Роднее некуда.

Спустившийся к завтраку Гущин обнимал Александру, не отпуская её ни на мгновение. Так и ел: одной рукой держал Сашу, другой макал в джем наколотый на вилку блинчик. Выглядел он больным и осунувшимся, под глазами залегли глубокие тени. А к концу трапезы Гущин встал из-за стола и обвёл экипаж нехорошим взглядом. Чуть дольше остальных задержался на Зинченко, но лишь чуть.

— А мы с Сашей решили пожениться! Можете нас поздравить.

На щеках Кузьминой вспыхнул румянец, она бросила на Зинченко странный виноватый взгляд. Вика, Андрей и другие бортпроводники начали поздравлять. Зинченко тоже произнёс что-то невыносимо неискреннее.

Перемены в жизни Зинченко всё равно наступили. Они зрели задолго до Гущина и Канву. Ставшие чужими друг другу супруги Зинченко жили под одной крышей по выработанной годами привычке, и эта автоматизированная, но исчерпавшая свой ресурс система вот-вот должна была отказать. Катализатором отказа стал долгожданный совместный отдых «под пальмами». Выход из привычного режима общения — ужин, сон, короткий вечерний разговор о сыне — стал для них обоих жутким откровением, отравившим бирюзовые морские волны и омрачившим ласковое курортное солнце. Они друг друга раздражали. Через неделю после возвращения по инициативе Ирины они сели на кухне вдвоём и поговорили — открыто и честно, без недомолвок и упрёков. Пришли к выводу, что лучше разъехаться. Внезапно повзрослевший Валерка, вопреки опасениям Зинченко, известие воспринял спокойно.

Зинченко переехал на съёмную квартиру в Химках. Это оказалось весьма удобно после перехода в «Аэрофлот»: до Шереметьево рукой подать. Жизнь продолжалась, текла своим чередом, самолёты взлетали и садились. Валерка регулярно приезжал в гости, привозя контейнеры с приготовленной Ирой едой, и общение с сыном стало доставлять Зинченко удовольствие. С Ириной они вежливо и регулярно созванивались, взаимные усталость и раздражение ушли бесследно, уступив место дружелюбию и теплу людей, который прожили вместе много лет и разошлись, не имея друг к другу претензий.

С Гущиным оказалось сложнее. Встречаясь, Зинченко здоровался с бывшим стажёром кивком головы и проходил мимо или, если того требовала ситуация, перебрасывался несколькими формальными фразами. Гущин отвечал взаимным подчёркнутым равнодушием, только его лицо заливала нездоровая белизна. А может быть, Зинченко так казалось.

Внешне всё было в порядке, зато внутри образовалась пустота. Иногда, оставаясь вечерами в одиночестве в новом жилье, где его теперь ничто не раздражало и не утомляло, Зинченко представлял, как бы в этой квартире смотрелся Лёшка. Как выходил бы по утрам на балкон, щурился солнцу, улыбался заходящим на посадку в «Шарик» самолётам. От этих мыслей становилось тревожно, горько и одиноко, и Зинченко гнал их, проклиная себя за сентиментальность. Гущина ему катастрофически не хватало — и в небе, и на земле. И, возможно, даже в постели. На последнее признание самому себе у Зинченко ушло около трёх месяцев.

Стажировка в «Аэрофлоте» подходила к концу, когда на выдаче полётных заданий кто-то из пилотов громогласно спросил, обращаясь к Зинченко:

— Леонид Саввич, вы своего стажёра теперь к себе в экипаж возьмёте?

Зинченко непроизвольно бросил короткий взгляд на маячившую неподалёку широкую спину. Ему показалось — только показалось, — что плечи Гущина дрогнули в подавленной попытке обернуться. И Зинченко малодушно отомстил за утро в Петропавловске. Сам от себя такого не ожидал, но сделал.

— Стажёру Гущину и с Тихоновым неплохо летается. А вот Александру Гущину я буду просить в напарники. Она пилот опытный и талантливый.

От гущинской спины осязаемо полыхнуло неприкрытой обидой и болью, да так, что у Зинченко в горле встал комок. Однако уже через пятнадцать минут ветреный стажёр радостно улыбался диспетчеру и никак своё разочарование не выказывал. Выстрел прошёл мимо.

Александру ему в напарники дали без проблем. Они отлично сработались с Сашей, она и в самом деле была прекрасным пилотом, потому Зинченко, быстро завоевавший уважение руководства на новом месте, сделал всё, чтобы ускорить переход Александры на новую ступень, благо цифры в её лётной книжке это позволяли.

— Вот станете КВС, пилот Кузьмина, — проворчал как-то Зинченко во время очередного полёта, почему-то назвав Сашу её девичьей фамилией, — с кем мне летать? Дадут какого-нибудь стажёра бестолкового.

— А вы Алексея к себе попросите, — невозмутимо ответила Саша. — Он толковый.

Самолёт шёл на автопилоте, Зинченко рассматривал плывущие под крыльями белоснежно-ватные облака. Александра улыбалась, глядя в стекло кабины, словно чему-то радовалась. Скосила на него взгляд, хитрый и многозначительный, и тут же его отвела. Зинченко мысленно выругался. Женщины, поди их пойми.

В крайний свой рейс перед отпуском он смотрел на руки Саши, сжимающие штурвал, и никак не мог понять, что притягивает его взгляд. Браслет на запястье, выглядывающий из-под кителя, вроде тот же... Они начали заход на посадку в аэропорт Симферополя, и тут Зинченко осенило: на безымянном пальце не было привычного обручального кольца. Белый след незагорелой кожи был, а самого кольца — нет.

На вылете их продержали довольно долго, а он всё смотрел, смотрел на этот белый след и не мог оторваться. И спросить неудобно: Зинченко сам в личную жизнь подчинённых не лез и в своём экипаже такие разговоры не приветствовал. Работа есть работа, а личному место за её пределами.

Но тут заговорила Саша. Вспомнила зачем-то Канву и совершенно будничным, словно зачитывала чек-лист, тоном рассказала бессмысленную историю о двух французах. Потом, без перехода, сообщила, что с Гущиным они расстались и разведутся, как только он вернётся из отпуска. А этот отпуск Алексей проводит на Викиной даче... Санта-Барбара, да и только.

Зинченко набрал в грудь воздуха, чтобы по-командирски решительно прервать поток неуместных откровений и порекомендовать второму пилоту сосредоточиться на работе, а не на сердечных делах и трагико-романтических историях, но Саша его перебила на полуслове:

— Леонид Саввич, у меня к вам просьба. Лёша у меня оставил свой рабочий ежедневник. Мне попросить некого, сама поехать не смогу, но хотелось бы вернуть, и побыстрее. А вы с завтрашнего дня в отпуске. Пожалуйста, — добавила она, глядя с мольбой. — Это важно.

Зинченко хотел предложить передать ежедневник Гущину-старшему, но тут уже слова сами застряли в горле. Вопрос, на черта Гущину рабочий ежедневник на Викиной даче, тоже остался неозвученным. Саша терпеливо ждала ответа, хлопала ресницами и смотрела наивным взглядом. Внутри кольнуло, захотелось ослабить тугой галстук.

— Давайте ваш ежедневник, — буркнул Зинченко. — Адрес тоже давайте. Может, заскочу через пару дней, — и добавил зло: — Ничего не обещаю.

Вечером, покидая московский аэропорт, он мысленно ругал Кузьмину-Гущину на чём свет стоит и чувствовал себя сопливым мальчишкой, которого просто-напросто обвели вокруг пальца. Аккуратно завёрнутый в упаковочную плёнку ежедневник покоился в портфеле. Во внутреннем кармане кителя лежала бумажка с адресом, и казалось, что это не вырванный из блокнота безобидный листочек, а живой скорпион. Скорпион этот шевелился и хлестал своим хвостом прямо по сердцу.

Вечером, во время просмотра новостей, он вспомнил Сашину историю про французов, и детали мозаики сложились. И обругал Кузьмину ещё раз.

Сутки Зинченко напряжённо думал. То ему отчаянно хотелось сорваться и лететь, выжимая из машины максимальную скорость, то — плюнуть на обещание, а несчастный, никому, очевидно, не нужный ежедневник отвезти всё-таки Игорю Николаевичу. Он курьером или нянькой не нанимался, в конце концов. Но в результате всё-таки поехал. Мысль о том, что где-то там, в деревне, не пойми чем занимается его бывший стажёр, не давала покоя. А с ней ещё многие другие мысли. Большое и тёплое, тщательно задавленное в душе за минувший год, ворочалось и шумно дышало, выбираясь из долгой спячки. А уж окончательно на свободу оно вырвалось, когда окровавленный Гущин свалился ему под ноги, когда на мгновение остановилось сердце и от ужаса потемнело в глазах, пока не разобрался, что случилось, и не убедился, что стажёр в порядке.

А сейчас, к своему стыду, горячему и удушливому, Зинченко вдруг осознал в полной мере, как трудно, оказывается, говорить. И запоздало оценил смелость Лёшки. Тот не побоялся ни трудностей, ни осуждения, ни возможных последствий. И доверчиво стоял перед Зинченко на коленях и безмолвно молил о понимании, слепо, по-щенячьи тычась лбом в живот. А он, Зинченко, его выставил, хоть и прекрасно всё понимал. Память отчётливо воспроизвела невидящий Лёшкин взгляд, широко открытые растерянные глаза и горький ужас в глубине зрачков.

И как теперь найти слова, чтобы прощения попросить? Чтобы не видеть застывший в глазах родного человека страх? Тут никакие инструкции, увы, не помогут.

...Он поправил одеяло, которым сам же и укрывал спящего стажёра, и не удержался: склонился, погладил по взъерошенным, ещё влажным волосам и прошептал чуть слышно:

— Дурак ты, Лёшка. Когда же ты повзрослеешь? — и мысленно добавил: «Да и мне ума набраться не помешало бы».

Да и не только ума, чего уж. Смелости ему учиться и учиться у Лёшки. Зинченко самому себе только сейчас смог признаться: он приехал не ежедневник отдавать и не из беспокойства. Он приехал забрать Гущина с собой, чтобы больше никуда не отпускать. Чтобы по утрам Лёшка стоял на балконе химкинской многоэтажки, раскидывая в стороны свои уникальные руки-крылья, и улыбался солнцу и самолётам. И в небо снова вместе. Вернуться к тому, с чего начиналось, отмотать назад время и исправить допущенные ошибки. А впредь больше никогда не испытывать Лёшку на пределе, не задавать родному человеку нерешаемых условий задачи, неизбежно ведущих к крушению.

***

Когда Гущин проснулся, он обнаружил, что заботливо накрыт шерстяным колючим — как во сне — одеялом, и почему-то даже не удивился открывшейся картине: Зинченко мирно сидел у окна и листал какую-то книжку в потёртой обложке. Гущин деликатно пошуршал одеялом, привлекая внимание, и Зинченко оторвался от чтения.

— Проснулся? Наконец-то. Вставай, соседка твоя уже два раза приходила на ужин звать.

— Ужин? — Гущин сел в кровати и сонно потряс головой. — А вы... вы что, со мной весь день просидели?

Стало так тепло внутри, что даже жарко, от мысли, что командир заботливо накрывал его, Гущина, трогал лоб, чтобы убедиться в отсутствии лихорадки, и, возможно, это лёгкое, едва заметное касание губ вовсе не приснилось, а было на самом деле. Он рефлекторно коснулся пальцами точки пульса на виске.

— Обойдёшься, — резко прервал Зинченко гущинские грёзы. — «Весь день»! Машину помыл, соседке с тушей помог, в магазин съездил. Вставай, хватит разлёживаться, пошли.

Гущину ничего не оставалось, как подчиниться. Он с удовольствием отметил, что Зинченко снова перешёл на «ты». Это его обнадёжило и обрадовало.

Когда они вышли на крыльцо, Гущин всё-таки не удержался и ехидно спросил, сверля взглядом прямую командирскую спину:

— Почему же вы не уехали, Леонид Саввич? Я вроде как нахамил.

Зинченко резко развернулся:

— А я не тороплюсь никуда. Не у одного тебя отпуск, погода хорошая. А к твоему хамству я уже привык и не барышня, чтобы дверьми хлопать, — помолчал несколько секунд, разглядывая Гущина, и добавил, будто окатил ледяной водой: — Да и не договорили мы с тобой однажды. Надо бы закончить.